1
Вторые сутки бушует над Шинерпосями метель. Тяжелые хлопья снега налетают на черные ветлы, свистят в плетнях и дырявых сараях, цепляются за вихры соломенных крыш, заметают сугробами заиндевелые окна. Временами порывы колючего ветра спадают, и над затаившейся деревней, в разрывах белесой пелены, является смутная луна, гонит через деревню стадо тревожных теней.
Со вчерашнего дня не находит себе места Ефим Мартынов. И без того тихий, он совсем сник за последние сутки. Обреченно опустив руки, застыл Ефим посреди двора и не замечает холодных снежных вихрей, треплющих его жидкую, клочковатую бороденку. Еще вчера утром терпеливая Катюк, надергав скотине соломы с повети, вернулась в избу шатаясь, побелев лицом от боли. Глухо охая, слегла и с тех пор мучается сама и мучает Ефима.
Три года назад, когда родилась Танюк, такого не было. Думали, и на этот раз обойдется. Да видно бога прогневали... Может, потому, что пост не соблюдали... Но как узнал о грехе «русский бог»? Ведь иконы ликом к стене ставили! Разве только томленного в печи зайца по духовитому пылу учуял...
А может, не угодили «русскому богу» своим чувашским счетом дней, что ведут в деревнях, — не от Рождества Христова, а по луне, по солнцу? Повсеместно объявлен сейчас год 1797-й, и выходит, что наступает 12-й день января. А чуваши — и крещеные, и некрещеные — толкуют наперекор чиновным людям про год Льва, находящийся на исходе, про большой кырлач — морозный месяц, достигающий красного полнолуния. Исстари так ведется...
А может истинный чувашский Бог в обиде? Может, в месяц чюк — месяц кровавых жертвоприношений — поскупились отблагодарить его, плохо просили хлеба насущного?
Ефим поднимает голову к ночному небу, сняв шапку, крестится, шевелит посиневшими губами. И кажется, что неспроста несутся прямо на него из темной мути, размытой с краю леденящим лунным светом, хлопья взбесившегося снега, летят с холодной стороны, от Шубашкара, где так много слуг «русского бога», посылающего на Шинерпоси частые ненастья и редкие милости, откуда строго наблюдает за чувашским краем с высоких колоколен его всевидящее око.
— Ей, Тора, — шепчет Ефим, — не погуби несчастную Катерину. Прости, если в чем не угодил. Яви милосердие!
Стынет слеза на щеке Ефима. Должен увидеть и почувствовать ее Бог. Ни отец Ефима, ни дед, ни в чем не повинны перед «русским богом». Даже в памятном сполошном году, когда через шинерпосинские земли шло войско крестьянского батюшки-царя Петра Федырча, облыжно объявленного вором Емелькой Пугачевым, и великое множество чуваш вставало под его руку, никто в их доме не был замечен в бунтарстве, в неповиновении властям или непочтении к «русскому богу». Казаки царя-батюшки вместе со здешними чувашами били до смерти абашевского попа Степана Андреева да дьякона Прокопия Филиппова и тела их бросили в речку Рыкшу, а деньги взяли. И в других окрестных деревнях народ творил суд над церковнослужителями, купцами, чиновными людьми, громил питейные дома, завладевал церковным и иным имением. А отец Ефима держался ко двору поближе, творил молитву. По опасливым семейным преданиям знал Ефим, что вслед за вольным войском явились солдаты государыни-императрицы, похватали чуваш немало, увезли в губернию на допрос и пытку. Не всем суждено было вернуться оттуда. Иных же привозили в цепях, чтобы вздернуть на виселице-глаголи у околиц и оставить на устрашение деревням, пока не расклюют хищные птицы останки несчастных. Многих нещадно секли при народе...
Соленый урок преподала чувашскому краю всемилостивейшая матушка-царица Екатерина Алексеевна. В сердце народном отложились эти дни тлеющим костром, готовым вспыхнуть в любой миг. Но кое-кого привел и в покорность. И Ефим Мартынов вышел в жизнь с отцовским заветом: церкви и властям предержащим не прекословить, спокойствие и выгоду дает послушание...
Нет, нечем «русскому богу» укорять Ефима! Числится Ефим усердным прихожанином, каждый год бывает с семьей у исповеди и святого причастия. Неспроста восприемницею, сиречь крестной матерью, у старшей дочери состоит дочь дьяка Перасковия Васильева. Кого попало из чуваш не оделяют такой честью слуги «русского бога». Ведь когда достигнет всевышнего молитва Ефима, первым делом спросит он слуг своих, достоин ли Ефим милости? И выйдет ему, Ефиму, верное ручательство.
А с чувашскими богами поладить всегда можно. Только не скупись на овцу пожирнее в дни священного обряда.
Молится Ефим, прислушиваясь к жалобным стонам в доме. Воет ветер за сараями. Бежит куда-то меж туч луна в тревожной выси. И в неверном свете ее замерла среди глухих сугробов чувашская деревня Шинерпоси, каких много на этой суровой, трудной земле.
2
На рассвете достигла молитва всевышнего. Разрешилась Катюк мальчиком. Скоро невысокое январское солнце встало над белым овражистым полем, протянуло в деревню ласковые нити лучей, накрыло золотисто-голубой холстиной двор Ефима.
Молодо скрипел тогда снег под окном: Ефим торопился, раскидывая сугроб, открывая солнцу дорогу в избу, к обессиленной Катюк с сыном.
Смилостивился над нею «русский бог». И муки пресек, и наследника даровал... Выходит, не торопился он просто так, для порядку, словно писарь при начальстве, чтобы Ефим в страхе пребывал?
А может, и чувашский бог сплутовал, свою силу назло русскому показал?
На тот случай прирезал Ефим ухоженную ярку, отблагодарил своего бога горячей овечьей кровью.
Через две недели и два дня крестили младенца в ближней села Абашева Богородицкой церкви. Шесть верст везли дитя упрятанным в кислую овчину, оберегая ангельскую душу от настырного мороза. За курманкой с Ефимом и крестной — сердобольной соседкой ехал крестный Архипов Петр, вез попу барана, а дьячковской дочери Перасковии Васильевой — бочонок пива.
С похмелья крестный горбился, зябко кутался в чапан, сонливо смотрел перед собою. «Не оплошал бы в церкви», — тревожно думал Ефим.
Но, поднявшись на абашевскую гору, Петр воспрянул, расправил плечи. И в доме у дьячка, и под гулкими церковными сводами держался пристойно.
Зато Василей Симеонов, родной отец Перасковии, передвигался по божьему храму плавно, с непонятной улыбкой на широком красном лице, сбиваясь временами на рысь, как застоявшийся жеребчик.
После службы за домашней трапезой родитель крестной совсем отдался на волю божию — пил, сколько чрево принимало. На увещевания отвечал самонадеянно:
— Бог простит.
А когда собрались шинерпосинские в отъезд, не смог дьячок отворить ворота, еле стоял на крыльце, твердил в землю:
— Чибер кайр, чибер кайр.
Таким и вспомнил его с досадою Ефим несколько лет спустя. Случилось тогда Ефиму приехать в город. На базаре, около хлебного ряда, поманил его черным пальцем хилый оборванец, завел за лавку, оставил один на один с ласковым седым горожанином.
Масляный старичок, оказавшийся служителем Чебоксарского духовного правления, расплылся в улыбке, хитровато прищурился:
— Наслышаны мы про тебя, Ефимушка. Церковь святую почитаешь, остальным в приходе пример подаешь благостный. Похвально сие!
И, понизив голос, добавил:
— Только смотри, как бы беды у тебя не вышло...
— Отчего ж беда-то? — развел руками Ефим.
— На то разговор особый. Пойдем-ка, любезный, зайдем в жилище мое богоданное... Тут недалеко. Посидим, побеседуем во спасение души...
Пришлось Ефиму раскошелиться, поставить на стол полштофа хлебного вина. Налили по рюмке. Старичок, не дожидаясь Ефима, выпил, налил вторую...
Потом появились на столе какие-то бумаги. Не знавший грамоты, Ефим косился на них с досадою.
— Давненько хотел я тебе, Ефимушка, дельце сие растолковать, да все недосуг было.
По словам благодетеля выходило, что хотя и растет у Ефима сын, имя ему в законном порядке не назначено... Восемьдесят восемь младенцев крещено было в 1797 году в абашевской церкви. И двоих божьи слуги, видно, по причине хмельного помрачения, не удостоили имен.
— Смотри сам, Ефимушка, — вот она, тетрадь-то, данная ведомства его Чебоксарского духовного правления села Абашева Богородицкой церкви священнику Василью Прокофьеву на записку с причетники его о рождающихся. И вписано в тетради... Глянь-ка сюда... Родился, мол, «деревни Шинер у новокрещена Ефима Мартынова сын, восприемником был оной же деревни новокрещен Петр Архипов»... Сын, и все тут. А кем наречен? Не обозначено! Подписи же духовных лиц имеются... Ась?
— Погоди, мил-человек, — потемнел лицом Ефим. — Сам же говоришь подписано по закону. Да там и дьячок Василей Симеонов должон быть. Дочка его моей Танюк крестной приходится...
И подумал со злостью: «Удружил священник окаянный».
А вслух добавил:
— Да разве я с сыном у исповеди не был, а? Да ведь все знают... Как же это?
— Что было, то прошло. А что завтра будет, одному богу ведомо.
— Так уж, постарайся, выручи!
— Оно, конечно, можно... Разве что лист перебелить? Да ублажить кой-кого... Расход выходит... Ась?
— На-ка вот, только поспособствуй!
Дрожащей рукой Ефим пошарил в кошеле, достал серебряный рубль, положил перед благодетелем. Четыре «П», увенчанные коронами, сложенные на рубле в крест, смотрели на Ефима строго-насмешливо.
Старичок выпил еще, крякнул, понюхал хлебную корочку, морщась пожевал луковицу. А рубль вроде бы не заметил. Ефим посерел лицом, добавил второй, такой же:
— Без ножа режешь. Побойся бога!
Божий слуга допил остатки, криво усмехнулся, смел монеты в пригоршню:
— Тебя ради, Ефимушка, так и быть, поспособствую.
Давно знал благодетель, что зовут ефимова наследника Ефремом. Но не знал и знать не мог, как собиралась судьба возвысить это имя.
3
Детство маленького Ефрема мало чем отличалось от детства сверстников. Разве только нужда реже стучалась в родительскую избенку. А в остальном то же самое. Та же зыбка из лубка, похожая на гнездо птицы. Те же материнские «Э-эх! Э-эх!», сопровождающие скрипучие покачивания зыбки.
Когда начал Ефрем ползать, пускали его на привязи на пол, и он хватал ручонками бодавшихся ягнят, тянулся к зеленоглазой кошке, сопел исцарапанным носом, визжал от удовольствия и заливался горькими слезами от обид, причиненных ему в этих играх.
Кормила мать Ефрема грудью, давала хлебную жовку, сдобренную молоком или яйцами. А когда прорезались у него зубки и начал он больно прихватывать теплый материнский сосок, стали сажать Ефрема за общий стол, к большой семейной чашке. Ел Ефрем жадно, обливаясь варевом, вцепившись в руку матери, беспокойно провожая глазами пустую ложку.
Жила семья получше многих шинерпосинцев. Потому на столе бывала не только яшка — говяжий суп с салмой и капустой. По праздникам доводилось Ефрему лакомиться ширтаном — запеченной в овечьем желудке сочной бараниной, или хуплу — хлебцем с начинкой свиного мяса. Зажмурив глаза, грыз он рассыпчатый чигыт — затвердевший сыр, политый маслом. Иной раз привозил отец с базара душистые калачи и нарядные пряники.
Единственного сына Ефим учил жить по собственной мерке — поперед других на вылазить, со словом не торопиться, быть себе на уме. С десяти лет Ефрем плел лапти. Когда подрос, стал таким же, как отец, — сухим, жилистым. Выходил боронить, ездил в лес по дрова, присматривал за скотиной, знал, какая трава ей нужна, а какая во вред. Работы не сторонился, помнил отцовские, с оглядкой сказанные слова:
— Сам будешь плох — не подаст бог.
На досуге отец учил Ефрема угадывать завтрашний день, уважать мудрые раздумья стариков. В осеннем лесу, хрустящем мерзлой травою, говорил:
— До Покрова нынче мороз ударил, значит запоздает зима. И лист на дубе держится — к тому же.
По настороженно-желтому кольцу вокруг полной луны предсказывал ненастье. Вернувшись из Чебоксар, хитро подмигивая, размышлял:
— Лед на Волге у горного берега шершавый — быть урожаю в нашей стороне.
Мать, отодвигаясь от прялки, загадывала загадки:
— Два арлана, четыре хвоста... Угадай-ка, сынок, что это будет? А еще: ничего не болит, а все стонет...
Воткнув веретено в мягкий клубок, устало улыбалась, заглядывала Ефрему в глаза, гладила непослушные его вихры, таинственно понижала голос:
— А что в сундук не запрешь? А?
И Ефрем морщил лоб, осматривался вокруг и с ликованием открывал, что с арланом-хомяком схож лапоть с хвостами-веревками, что беспричинно стонет во сне зарывшаяся в солому свинья. И только по намеку матери, щекотно шептавшей ему на ухо, узнавал, что нельзя упрятать в сундук солнце.
Позже, когда совсем вырос, узнавал Ефрем другие премудрости, далекие от забавы, учившие жить с полным сюпсе — сундуком-кадушкой:
— Правая ладонь чешется — деньги получать, левая — отдавать.
— Кто платит долги в новый год, весь год из долгов не выйдет.
— Отдавать деньги вечером — бедный будешь...
Особенно прислушиваться к таким присловьям стал Ефрем, побывав с отцом в Чебоксарах, увидев, как живут люди с большими деньгами.
В городе отец встретил на базаре знакомого русского, купеческого приказчика — кудрявого, с шапкой на затылке. Тот засуетился, потащил приятеля в питейное заведение, заказал полштофа хлебного вина, копченой рыбки, душистого чая. С отцом о чем-то говорил тихо, вставляя чувашские слова, низко склоняясь над столом, загибая пальцы.
Ефрем, плохо понимавший русскую речь, сидел с каменным лицом, неотрывно смотрел в стакан с недопитым чаем. Кудрявый кивнул в его сторону, показал глазами на полуштоф. Отец нахмурился:
— Молод еще. Обойдется.
Потом кудрявый повел их куда-то в сторону от Базарной площади. В большой кирпичный дом вошли со двора. Ефрем только рот раскрыл, увидев такие же, как и дом каменные амбары. Отец оставил его на кухне с толстой добродушной молодухой, а сам заторопился за кудрявым в комнаты, опасливо ступая по крашеным половицам.
Толстушка усадила Ефрема на широкий, окованный железом сундук, о чем-то принялась расспрашивать по-русски, но толку не добилась, попыталась говорить по-чувашски, рассмешила Ефрема и сама засмеялась.
Махнув рукой и улыбаясь, она пошла во двор, к большой поленнице березовых дров. Ефрем выскочил следом, осторожно отнял у нее топор, с азартом стал колоть ровные, сухие плахи, пока удивленная молодуха не ухватила его за плечо:
— Экой ты неугомонный! Хватит. Чарын. Так это по вашему-то, по чувашскому?
На кухне поставила перед ним полную плошку жирных щей, одобрительно прищурилась, когда Ефрем, садясь за стол, истово перекрестился в угол, мерцавший окладом небольшой иконы.
Из города выехали еще до темна. Отец помалкивал, о чем-то усиленно думал. Ефрем, отодвинув в сторону мешок с гостинцами, лежал в розвальнях, замирая от неожиданных, почему-то пугающих мыслей о ласковой русской майре, улыбался загадкам и приметам о солнце в нарядном, как у майры, сундуке, думал о том, чтобы правая ладонь у него чаще чесалась, чтобы не говорили ему про долги ни вечером, ни утром, ни в праздники, ни в любое другое время...
Когда в сумеречной сини проступило черное пятно Шинерпосей, тронутое одной-двумя блестками холодных огоньков, отец передернул вожжи, погнал лошадь и сказал сам себе непонятно-загадочно:
— Ничего! Бог даст — дело выйдет. У зимы брюхо большое!
Только много дней спустя понял Ефрем, что означали эти отцовские слова.
4
Вернувшись из города, Ефим расчистил в амбаре угол, заделал щели в полу, приготовил полог, сложил рядом пахучие мочальные кули.
А зима тем временем набрала силу, и многие дворы в деревне управились с небогатой молотьбой. На большой дороге полозья первых обозов высветлили санный след, как жесткие ладони молотильщиков светлят ручки цепов. Смиряя дремучее бездорожье чувашского края, на заснеженные волнистые поля легли зимники, обставленные звенящими на ветру соломенными вехами. И по взгорбленным хребтинам раскатистого санного пути потянулись издалека, из глубинных чувашских деревень, неторопливые вереницы подвод с зерном и мукою, чтобы добытое в изнуряющей страде продать по неласковой цене на приволжских базарах ловкачам-приказчикам или самим несговорчивым хозяевам.
В один из таких зимних дней, когда Ефим возился на дворе, отгребал снег, к воротам, тяжело перевалив через наметенный за ночь сугроб, подъехала сытая гнедая кобыла, запряженная в легкие санки, и на двор шагнул, распахивая тулуп, шустрый чебоксарский знакомец:
— Эй, хозяин! Принимай гостя-то. Аль не ждал?
Ефим заторопился навстречу, поклонился, снял рукавицу, обтер ладонь о полу, сунул в руку приезжему:
— Милости просим! Дорогим гостем будешь!
Сам открыл ворота, ввел лошадь во двор, распряг, привязал под навесом к санкам, укрыл своим азямом, взбил сено, подсунул пахучий ворох под заиндевелый храп кобылы.
Гость по-хозяйски обошел двор, заглянул в амбар, одобрительно кивнул. А увидел вышедшего из конюшни Ефрема, сказал без улыбки деловито:
— Растет у тебя, хозяин, наследник, растет! Женить пора! На базар приедет, такую невесту найдем — глянуть дорого станет.
Однако за столом балагурил, подмигивая Катюк, присмиревшей с дочерьми у печки, размахивал зеленым полуштофом, оказавшимся в кармане его кафтана. Не спросясь отца, подливал сыну, а выпив сам, крякал, неистово тряс кудрями, кривил рот, жадно тянулся к хрусткой капусте (квасить ее Катюк была мастерица!).
Ефим помалкивал, следил, чтобы у знакомца пиво не кончалось; одобрительно замечал, с какой неохотой Ефрем отпивал вино, едва трогая губами край оловянной рюмки. Под ногами толкались ягнята, цокали копытцами по сухому земляному полу, неторопливо цедили тонкие струйки...
Короткий зимний день перевалил на вторую половину, когда кудрявый, деловито кивнув Ефиму, стал собираться.
За околицу выехали на трех подводах. В передней лежали на соломе Ефим с гостем. Второй, соседской, правил Ефрем. Третья, взятая у крестного, тянулась на привязи.
Красноватое солнце, спускаясь за темный лесок, стелило сизые тени. Безветренное небо отливало холодной синевой, обещало морозную ночь. В поле дорога вывела на пригорок, и впереди, в полуверсте, показался небольшой обоз.
— А ну-ка стой, — тихо, будто на зверином промысле, сказал горожанин. — Попытка не пытка...
Пока Ефим подтягивал подпругу и поправлял седелку, кудрявый снял шапку, потер снегом лоб, встряхнулся, обошел подводы, сказал Ефрему, не спуская глаз с обоза:
— Гляди веселее, жених.
Уже доносилось поскрипывание возов на раскатах, когда вдруг передние зашумели, замахали руками:
— Эге-ге-гей! Кашкр, кашкр!
Ефрем выскочил, суетливо осматриваясь по сторонам.
— Волка увидели где-то, — сказал отец кудрявому. — Он пока сытый. Разбойник! До животины ему и дела нет.
А из лощинки, скрывавшей часть дороги, выскочила большая серая собака со светлыми подпалинами около морды и в подбрюшье, неторопливо затрусила к лесу.
— Гляди-ка! — зверовато оскалился кудрявый. — Не оглянется даже... Матерый! Такого добыть — боярская шуба верное дело!
Лошади, почуяв зверя, всхрапывали, беспокойно пятились. Ефим удерживал переднюю, расчетливо щурил глаз на волка:
— Далеко... Отсюда не возьмешь...
Подошел обоз.
— Пошто не стрелил? — спросил коренастый подводчик с редкой рыжей бородой, угадав в русском главного среди встречных.
— Стрелялку на печи забыл, — подмигнул кудрявый, разводя руками. И сказал по-чувашски, доставая большой кисет. — Закуривайте, добрые люди!... Жалеть мешка — не видать дружка!
Возчики не спеша набили трубки, задымили. Рыжебородый стал расспрашивать про чебоксарский базар.
— Как же! Вчера оттуда... А махорки-то, мужики, бери - не робей. До города далеко. С возом нескоро достигнешь.
— Не слыхал, почем рожь в Шубашкаре?
— Смотря какая. Ежели чистая да ядреная, десять алтын давали.
Возчики опустили трубки, переглянулись.
— А не врешь? Слыхать было, по десять да по два алтына.
— Чего мне врать-то! Везут много. В хлебном ряду не протолкнешься... В Чебоксарах бывал? Нет? Где с возов торгуют знаешь? То-то...
— А овес?
— Три алтына малёнка.
Мужики отошли к обозу, обступили рыжебородого, заговорили все враз: зря торопились, к лету ближе, цена дороже, в убыток езду затеяли.
Рыжебородый отбивался: а где денег на подати взять? Казне рубль не отдашь, два выгребут. Выходит, так и так на базар надо... Может встречный напраслину плетет?... Хотя зачем плохой человек просто так, за здорово живешь, махоркой угощать будет?
Пошли каждый к своему возу, злые. Кудрявый вслед крикнул:
— Чего, мужики, голову повесили? Гляди веселее!
— Плохо дело. Думали, больше выручим. А по твоему сказу убыток выходит.
— Ничего! Не робейте, купцы. Руки-ноги целы, без дела не сидите!
И вдруг, словно что-то вспомнив, шагнул к обозу:
— А что, люди добрые, могу поспособствовать. Сколько тут у вас хлебушка на пяти возах-то? Все одно порожнем едем. Сгружай к нам, получай денежки и айда — пошел домой к старухе!
Рыжебородый недоверчиво сощурился:
— Платить будешь, как в городе?
— Алтын скинете, и по рукам.
— Алты-ын?!
— А ты как думал? Дорога, сказано, дальняя. Да и возьмешь ли на базаре десять-то алтын. Цена нонче, как налим, не всякий раз в руке удержишь.
Для порядку поторговались. Кудрявый скривился, махнул рукой, сказал, будто голову клал на плаху:
— А-а! Деньгу накину, так и быть.
На том и порешили.
Возчики повернули к ближней деревне на ночевку, не зная, прогадали они или выгадали. Товар, как-никак, сбыли. И дорога короче вышла. И напоследок добрый покупатель по горсти махорки отсыпал. Это верно. Однако же на цене промахнулись. Тоже никуда не денешься...
Обоз налегке ушел в вечернюю мглу. Кудрявый толкнул Ефрема в плечо:
— Учись, жених! С наших возов барыш не копейками, рублями считать будешь.
А Ефиму объяснил: на чебоксарском базаре за такое зерно хоть сейчас по четыре алтына набавят. Весною же да летом, до нового хлеба, и того более дадут. Жито подорожало еще осенью, когда по всем приметам выходило, что неурожаем грозился господь покарать нас за грехи наши. Не зря старики говорят: дорогой хлеб должен быть нынче. Так что с продажей и повременить можно. Пусть хлебушко в амбаре полежит, силу наберет...
С доставкой на чебоксарский базар опять же опасаться не приходится. Алдермены, посланные от градской думы, что готовы головы поотрывать купцам да мещанам, учиняющим дорожную перекупку хлеба, изобличить кудрявого с Ефимом не смогут. Куплено от города далеко, и в свидетелях — один серый волк. Поди лови его, такого свидетеля-то!... А время придет, и привезет Ефим хлебушко прямо на хозяйский двор. Кому какое дело, откуда он и кем куплен?!
И еще что-то вполголоса говорил отцу чебоксарский знакомец, и Ефрем вздрогнул, ненароком заметив в глазах его зеленый волчий огонек...
К Шинерпосям подъехали уже при луне. Лошади натужно тянули груженые сверх меры возы. Черные тени рывками двигались по обочине.
Кули сложили в амбар, прикрыли пологом. Ночевать кудрявый не остался, запряг отдохнувшую кобылу в легкие санки, плотно завернулся в тулуп и укатил в Чебоксары, быстро затерявшись в голубом просторе морозной лунной ночи.
Прикрыв за ним хапху, Ефрем вдруг услышал далекий волчий вой. Где-то в той стороне, откуда они только что приехали, текли-ширились угрожающе-яростные вопли, тревожили чуткое лунное сияние, постепенно замирали, спадая до глухой, затаенной тоски. И в эти минуты Ефрему само собою подумалось о чебоксарском знакомце, о зверином зеленоватом огоньке в глазах его, нечаянно замеченном по дороге. «Ловкий дядя, — подумал Ефрем. — Волку не уступит, свое возьмет».
Подходя к дому, вспомнил Ефрем и отцовские слова про большое брюхо зимы. Выходило, что зима не только себе метет, как в прорву. Умелому да ловкому она и сама дать может. Да так, что брюхо через поясок перевалится.
5
Удачливой выдалась холодная волчья пора для дела, затеянного кудрявым. Весь угол в амбаре заложил Ефим мешками с зерном. Рядом поставил крепко сколоченный ларь, наполовину засыпал его мукой. Знакомец появлялся каждый раз нежданно-негаданно. На дорогу выезжали к вечеру, возвращались ночью. Лошадей у своих деревенских больше не брали. Кудрявый помог купить в долг второго кормильца — сытого, не старого еще мерина и сам приезжал в глубокой курманке, на паре безотказных лошаденок. Придорожный промысел вели и вокруг Чебоксар, и вблизи иных базаров.
Летом хлеб переправили с ефимовского двора в городские каменные амбары, туда, где прошлой осенью Ефрем колол дрова для толстой веселой майры. Однако на этот раз майра была скучной и, пока Ефрем таскал кули, ни разу не взглянула на него. Даже когда отец с кудрявым ушли в дом, оставив Ефрема около лошадей, толстуха прошла на кухню молча, безучастно посмотрела куда-то под ноги и не позвала за стол, как той памятной осенью...
От хозяина отец вышел довольный, поглаживая грудь (под рубахой болтался кошелек, позвякивал медью и серебром — дорожной ефимовой долей). Кудрявый кивнул в сторону Ефрема:
— Зря парень нашу королевну глазами ел. — И, показав взглядом себе на живот, недобро подмигнул. — Опоздал маленько. Другую искать надо.
Отводя тяжелую, окованную железом створку ворот, сверкнул зеленым волчьим огнем, дохнул винным перегаром:
— Не робей, без бабы не будешь.
Ефим посмотрел на него исподлобья, потемнел: не в чувашском законе так при отце с сыном разговаривать! Примерился было с досады кнутом на лошадь, но вспомнил мешочек под рубахой, плюнул и степенно выехал из каменных ворот, тронул к базару.
Ехал, думая об Ефреме. В плечах сын раздался. Окреп, как дубок. Отца-мать слушает, церковь почитает. За работу примется — сноровистый, зря лапти не дерет... Пожалуй, и впрямь время сноху заводить, — чтобы и работящая была, и не с пустым сундуком. Чтобы, калым, одним словом, зря не везти... Кудрявый, он, конечно, охальник. Однако, как говорят, в воду не полезешь — плавать на научишься.
А Ефрем в деревне жених не из последних. Не всякому общество отдаст стадо без долгого спору, как отдавало его Ефиму с сыном. Не одно лето исходили они по выгонам и лесным опушкам, по берегам Рыкши и Цивиля, оберегая от траты и мора малорослых коровенок, бестолковых овец, поджарых, как коромысло, свиней с длинным звериным рылом и двухвершковой щетиной на хребте. Сполна и исправно отвечала им деревня зерном и мукою. Платила, как платят не часто и только за большое старанье и надежность, за спокойствие общества
А вот этим летом поклонился Ефим односельчанам. Не с руки, мол, получается — смотреть за стадом. В будущие времена как придется, а пока не с руки:
— Спину чегой-то схватило, два веника в бане исхлестал, терпенья нет, а не помогает... Ефрему одному не уследить — молод еще... Зла, мужики, не держите. Дело укажет — послужим, а пока не с руки...
Почесала деревня в затылках, пожалела, — исправный был пастух... Пришлось нанимать другого. А по Шинерпосям, словно дымок из прожженного кармана, поползли-зашуршали слухи о неожиданном богатстве, свалившемся на Ефима. Не то пас он стадо и приметил на лесной опушке неведомых пришельцев, выследил у них землянку с сундуком, полным золота... Не то настиг разбойничков за дележом лихой добычи под мостом, разогнал злодеев и вылез из овражка богачом не хуже чебоксарского купца... Не то нашел за Волгой клад Степана Разина, и даже не за Волгой, а у себя в огороде, под лопатой, глухо звякнувшей о железный ларец...
Как-то встретила соседка у родника Катюк, огляделась по сторонам:
— Слышь-ка, в деревне говорят, будто вы денег много нашли. Правда, что ли?
Катюк опешила, замахала руками:
— Что ты, что ты! Откуда у нас деньги! Вон лошадь вторую завели. Одни долги. До денег ли!
Соседка обидчиво поджала губы, поглядела в сторону:
— Я-то что, я ничего... Только в деревне вот говорят...
Узнав про соседкины расспросы, Ефим на спеша набил трубку, подымил и сказал Катюк, понизив голос:
— Пускай говорят. А ты помалкивай. В кладе греха нет. Клад от бога.
А сам подумал: «Теперь и мы калачи есть умеем!»
6
В чувашском крае особо почитают ветлу, родную сестру русской ивушки. Ивовый кол, забитый на берегу пруда или на склоне оврага, глубоко пускает корни, достигая затаившихся в земле холодных струй, обрастает хлопотливой кроной. Пройдет каких-нибудь пять-шесть лет, и стоит уже вместо кола молодое дерево, подрагивая острыми листьями, золотится медвяными сережками. И жужжат над нею пчелы, в тень пристраивается уставший человек. С годами крепнет узловатый стан дерева. Серебристо-седая борода ветвей склоняется над гладью зеленой воды. А через многие десятилетия, когда отслужит ветла положенный ей срок, могучий кряж ее разделывают на дрова или укладывают в переход по запруде, а у широкого пня пробиваются чуткие стрелки новых побегов...
После пьяного намека о бабах, брошенного кудрявым Ефрему в городе, словно кость приблудной собаке, всерьез задумался Ефим над завтрашней судьбой сына. Размеренным шорохом ветвей напомнило-нашептало ему дерево-друг об обычаях предков — о том, что пришло время высмотреть для сына помощницу в хозяйстве, продолжательницу рода, и чтобы была она работящая да скромная, и была бы за нею богатая родня, которой и большой калым-выкуп отвезти не жалко.
Отцу виднее. Ефрем по своему разумению уже два раза выбирал — и все невпопад. У одной, шинерпосинской, отец баламут был; с такой родней и лыка на лапти не надерешь. Пришлось Ефиму на стариков кивать. Они, мол, знают, что деревня от одного родоначальника происходит и все в деревне в родстве состоят. А потому жену здесь искать — грех.
Другой раз облюбовал Ефрем красавицу из волостного села, да бедную из бедных, с целой оравой сирот от неродной матери. Ефим, узнав о такой оплошке сына, только плюнул и с досады не смог даже сразу нашарить трубку в карманах. А выкурив, с обидой уставился на Ефрема:
— Выходит, не добро наживать собрался, чужих оборванцев кормить?.. Неужто не знаешь: у бедного и отродье бедное... Да только не для них отец твой старается. Да.
Так закончилась и вторая попытка Ефрема. Одним словом, пришло время самому родителю подумать о судьбе наследника, исподволь подтолкнуть его к достойной жизненной тропе.
Не раз приходилось Ефиму с сыном, бывая в поездках по необходимости торгового хлебного промысла, проезжать Писарино. Деревня эта стояла около главного тракта, обозначенного белоствольными березками. Вправо от Писарина — в губернию, влево — в уездный город. Потому, видно, и жили здесь оборотистые мужички; можно было у них и на постой стать, и базарные цены узнать, и насчет аренды амбара или другого помещения договориться. И случалось по таким надобностям заезжать Ефиму в Писарине к новокрещену Филиппу Алексееву.
Пока Ефим вел у него свои разговоры, Ефрем с молчаливого согласия отца шел на гульбища, к сверстникам и сверстницам. Там, под ветлами, около затаенного родника, приглянулась Ефрему тонкая, как березка, девушка с пугливым румянцем на бледном лице. Лукавые подружки за щедрые пригоршни пряников свели ее с Ефремом. И с того мгновения, как жесткие, крепкие от деревенской работы ладошки Степаниды Филипповой легли в большие грубые ладони Ефрема, постоянно думал он о них — теплых и пугливых.
На этот раз Ефим, а с ним и отец Степаниды Филипп Алексеев одобрили выбор. И в долгожданный день, когда Ефрем приехал в Писарино не только с отцом, но и с крестным, и Степанида подносила ему полный до краев резной ковш, смотрел Ефрем не на золотистую пену хмельного пива, а на ладные, слегка дрожавшие девичьи руки.
Была Степанида на три года старше Ефрема, но болезненно истонченное лицо молодило ее, а упругие ладошки нечаянно выдавали юные силы ее стройного худощавого тела.
Единственная дочь в семье, Степанида с покорностью не один год ждала родительского слова и, как подружки, отданные старым да нелюбимым, готовилась привычно оплакать свое девичество.
Но вот наступил час ее судьбы, а на сердце легко! И если наворачивается слеза, то не от горя — от радости, оттого, что принимает ковш из ее рук единственный, любимый на всю жизнь, а родители одобрительно-ласково следят за каждым ее шагом...
Потом, когда старики вели притворный торг, положив кошелек с калымом на теплый ржаной каравай, молились, выспрашивая у бога для детей дружной и согласной жизни, Ефрем, окруженный подружками Степаниды, краснея, рассматривал в амбаре платья, головные полотенца — сурбаны, искусно вышитые невестой, нарядные шульгеме, блестевшие бисером и монетами, шапочки-хушпу, усыпанные старинными серебряными монетами, узорчатые лапотки, пахнувшие весенней ветлой. Обычай требовал похвалить невестино рукоделие, и Ефрем, пересиливая проклятое смущение, сказал зардевшейся Степаниде не в меру громко и важно:
— Ничево. В хозяйстве сгодится...
Свадьбу сыграли в июне 1817 года, до сенокоса. На всю округу шумело Писарино, когда из Шинерпосей явились за невестой жениховы посланцы. Призывно били барабаны, тревожа молодые и старые сердца. Любовной тоскою звенели шыбыры — древние пузыри. Думы о прожитом будили гусли, заставляя поникать седые головы. И над деревней, укрытой ветлами, высоко взлетали песни-припевы, достигали главного тракта, и ямщики пыливших в губернию или в уезд кибиток, оборачивались на вопросы седоков, говорили с плохо скрытым самодовольством:
— А то чуваши свадьбу играют!
Несколько дней гуляли Шинерпоси на свадьбе у Ефрема. Не один бочонок загодя припасенного мартовского подснежного пива, не одно ведро жгучего хлебного вина было выпито на свадебном пиру. Горячие куски баранины и говядины, свинины и курятины, пироги с полбяной начинкой, душистые хуплу и шыртан, сырники и лепешки на меду, моченый горох и каленые орехи прошлогоднего сбора несли на столы захмелевшим гостям сбившиеся с ног хозяева. Не одна пара лаптей была разбита в отчаянной пляске. И долго не могли потом прийти в себя охрипшие участники свадебного буйства...
А для Ефрема со Степанидой после возвращения из церкви вся эта сумятица ушла куда-то далеко в сторону, как уходит на повороте от большой шумной дороги тихая тропа. И где бы ни были они, — вдвоем или на людях, — бережно держал он свою большую руку на маленькой теплой руке Степаниды, ставшей родной ему до окончания века.
В этом отрешении их от привычного мира забылась, ушла на повороте жизни из памяти даже зловещая примета, случившаяся в Писарине. По древнему дедовскому обычаю пустил дружка с невестиного двора стрелу на восток: далеко улетит стрела — долго жить молодым, недалеко — недолго. И то ли дружка захмелел раньше времени и тетива ненароком соскользнула с его жирных от хуплу пальцев, то ли была на то неисповедимая воля господня, только мальчишки, бросившиеся за стрелой, очень скоро принесли ее от близких ветел. Тупо заныло тогда в груди у Ефрема, и носил он сумеречную тяжесть на сердце, пока не свершилось таинство венчания и не остались они со Степанидой наедине, позабыв и о безжалостной вестнице-стреле, и обо всем, обо всем на белом свете...
7
Вскоре после свадьбы сына стал что-то прихварывать Ефим Мартынов; видно, простыл в дороге или холодного пива зря выпил... Вечерами ломило грудь, беспричинно забивал кашель, по лицу бродили нехорошие бледно-розовые пятна, все чаще тянуло к теплой печке.
Только мысли о сыне заслоняли недомогание. Пока не стал Ефрем в делах надежно на обе ноги, пока не набил потаенную кубышку (о ней давно ходили в деревне завистливые слухи), не мог оставить его отец без совета и поддержки.
Крепко надеялся на сына Ефим Мартынов. Был Ефрем и в холостячестве парнем работящим, баловства не знал, а женившись, стал еще степеннее. Случалось ему теперь ездить в город с отцовскими поручениями самостоятельно. Понаторел он в русском разговоре, умел продать и купить, умел промолчать когда надо.
Нет-нет да и замечал у него Ефим расчетливость не по годам. Однако от похвалы суеверно воздерживался: хвалить удачу — беду дразнить.
Судьба и без того строго обошлась поначалу с Ефремом и Степанидой. Весной 1820 года появился у них первенец Афанасий, а через неделю снесли его в крохотном гробике на погост, и в шорохе апрельского кладбищенского ветра почудился Ефрему злой взвизг писаринской стрелы.
Правда, на том и позабылась недобрая примета. Через год и четыре месяца после похорон родился Прокопий. За ним явились Михаил, близнецы Григорий и Анисья, Дарья, Федор, Родион. И хотя Григорий принял мученическую смерть на пожаре, а Дарью сгубила оспа, дерево рода, словно ветла, ветвилось и крепло, и зыбкая тень его простиралась за околицу родной деревни.
Став семьянином, упорно, подобно корням молодого дерева, стал врастать в чебоксарский деловой мир Ефрем Ефимов. А государственный крестьянин, особенно из чуваш, должен был одолеть для этого невидимую стену, окружавшую торгово-предпринимательское сословие.
Чтобы выправить в казначейство свидетельство на право торговли да особый билет на каждую лавку, деревенский делец обязан был не только уплатить «цену», превышавшую купеческие и мещанские ставки, но и ежегодно доставлять доказательства «о принадлежности к православию или единоверию». И Ефрем одолел все денежные препоны, а абашевский батюшка поручился перед казначейством за Ефрема. Остальное же «русского бога» не должно было заботить, ибо злато числилось уже за лукавым...
В 1827 году чебоксарские купцы потерпели от хлебной торговли большой убыток. Позарившись на дешевку, закупили они зерна и муки сверх меры, повезли в Рыбинск, а продать толком не сумели — своих денег даже не выручили. Потому в последующие два года хлебная закупка в Чебоксарах наблюдалась в прискорбно малых размерах. Когда же жаркое лето стало грозить неурожаем, а цена на хлеб резко расти, не все торговые люди поверили в скорую засуху.
Вот тут-то и пустил в ход свои капиталы Ефрем с отцовского благословения. Не таясь, не опасаясь упрека в обманном торге, не стал он ждать, пока деньги совсем подешевеют, и набил зерном и мукою не только амбар с пристроем в своей деревне, но и задарма арендованный в городе лабаз, пустовавший по причине торговой нерадивости владельца.
Хозяин лабаза, обедневший, вечно пьяненький купец, завистливо осмотрел хлебное богатство Ефрема, икнул, но сказал надменно:
— Дело, по всему выходит, верное. Видать, из молодых ты да ранних... А на продажу повезешь по моему сказу. Совет, так и быть, подам в самый раз.
Ефрем поклонился:
— Сделай милость, поспособствуй!
А сам подумал: «Только твоего сказу и не хватало!»
Долго держать покупку в лабазе не пришлось. Уже в 1830 году цена на хлеб возвысилась так, что Ефрем под присмотром отца с великим прибытком сбыл на привоолжских базарах и зерно, и муку, хотя и поступился в цене на малую толику сравнительно с соседями по хлебному рынку, — чтобы не дожидаться, пока кто-нибудь иной еще ниже цену не собьет.
Продажа совершилась с такой быстротою, можно даже сказать, с поспешностью, что, когда хозяин лабаза, очнувшись от мертвецкого запоя, увидел помещение пустым, басовито прокашлялся и изрек туманно:
— Во! А я про што говорил? А?
Принял как должное и выставленный Ефремом прямо на конторку зеленый полуштоф, и смиренное благодарение «за честь, за ласку, да за отеческую науку».
8
Богатство, как и шило, в мешке не утаишь. И потому ревниво присматривались в Шинерпосях к переменам в ефремовском дворе. Вскоре после второй лошади появилась там вторая корова; прибавилось овец; свора длиннорылых свиней толкалась у долбленого корыта... Разнотолки о прибытках Ефрема (отец прихварывал и дел все больше сторонился) заводили и старики, собиравшиеся подымить трубками, и соседки у родника, и подружки со своими дружками на улахах-посиделках. И хотя удачливая торговля Ефрема у всех была теперь на виду, про клад не забывали и рядом со счастливой находкой, рожденной в деревенских разговорах, ставили уже самого Ефрема, а не его отца.
Пас, мол, Ефрем стадо на берегу Цивиля, рядом с устьем, и в полуденный час, когда скотина млела от зноя, а Ефрем укрывался в кустах, приметил он лихих людей, пригнавших к берегу напротив большую лодку. Поднялись те люди к нагорной дубраве, стали копать глубокую яму да класть в нее мешки с золотом. Ефрем, ясное дело, замер, не дышит. Дождался, когда отчалила лодка в сторону Волги, подобрался к заветным дубкам, откопал сокровище, схоронил в другом месте... А снова пришел туда нескоро, брал понемногу, стал приторговывать, пока не сравнялся капиталами с чебоксарскими богатеями...
Старый Ефим от таких россказней только отмахивался да усмехался, но наедине строго наставлял Ефрема:
— Твое дело помалкивать! Было-не было, пускай народ сам гадает. Нам от того ни с какой стороны убытку нет... А с людьми по-хорошему держись. Хлеба там али денег в долг — не отказывай. Другой, видишь, отдать не осилит — отработает. Зато уважение благодетелю окажет... Оно, уваженьице-то, который раз подороже золота!.. Бог нам вон какие испытания посылает. Земля словно камень. Ветер как из печи. Опять неурожаем господь грозится. Опять народ по миру пойдет, траву есть будет. Потому не лезь на рожон, поласковей будь с народом... А про себя дело знай, за барыш всегда держись... Так-то...
Многое выходило по словам отца. И чем больше случалось сухих, обожженных солнцем весен да суховейных мглистых летних месяцев, сменяемых ранними осенними холодами, чем покладистее и добрее был Ефрем с односельчанами, тем чаще толковали в деревне о доставшемся ему кладе, упирая на то, что, мол, с пустым кошелем благодетелем не будешь.
И не только в Шинерпосях, но и в окрестных деревнях в тоскливую нурожайную пору много было таких, кто видел честь и выгоду в родстве и близости с ефремовским домом. Отрок Прокопий, не достигнув и десяти лет, уже ходил в крестных отцах, а к одиннадцати годам уже имел крестников и крестниц в двадцати дворах Абашева и Кугесь, Клычева, Байсубакова, Коснар, Тогашева.
В просветах между торговыми хлопотами и иными доходными делами бывал на крестинах, в восприемниках от купели, и сам Ефрем. А дедушка Ефим изредка, и то больше в своей деревне, сиживал на свадьбах, неторопливо толкуя с тихими, степенными сверстниками, пока удушливый кашель не забивал слабевшую, хилую грудь, заставляя покидать шумное свадебное застолье...
9
Давно не было в Шинерпосях да и во всей округе такой затяжной засухи, какая пришлась на вторую половину столетия. Пять сильных неурожаев, девять послабее да четыре выборочно-пестрых недорода всего за два десятилетия — такого и старики не помнили.
На пути в город, на замиравших от зноя поселках попадались Ефрему в те годы безмолвные, как тень высохшие старики с темными отрешенными ликами, гневно-молчаливые старухи, черноногие страдальцы-поводыри. Низко кланяясь, они хватали дрожавшими руками брошенные Ефремом монеты и снова кланялись, поспешно крестились вслед.
Так случилось и в тот день, когда Ефрем, положив в казначейство увесистую пачку ассигнаций — выручку от удачной хлебной продажи и прихватив кое-что с собой, возвращался из Чебоксар. Подав милостыню, он вдруг с озорством сытно пообедавшего человека подумал об оставшихся позади божьих людях: «Вот ведь как оно выходит. Ихняя молитва всенепременно достигнет бога, а стоит копейку, а то и денежку. Прямой барыш!»
И сам удивился мальчишескому рассуждению и тут же сказал строго вслух:
— Не в барыше дело. Доброта души. Благоволение убогому.
Насупившись, пустил лошадь шагом, стал перебирать в памяти деревенские дела. Голод томил людей и в Шинерпосях, Абашеве, Писарине — кругом. Многие ели траву, толченую кору. Каждодневно несли на кладбища отмучившихся.
Еще в конце минувшей зимы односельчанин Андрей Васильев, которого звали Аливаном, показал Ефрему лепешку с какой-то примесью. Была та лепешка будто из загустевшей глины — вязкая, зелено-коричневая, колючая. Завернув ее в холстину и сунув за пазуху, Аливан снял шапку:
— Такое оно, пропитанье наше, Ефрем Ефимович... Помилосердствуй, дай хоть пудик муки. Отработаем. Не помирать же.
— А ведь за тобой и так должок.
— Все отработаем. Помилосердствуй.
— Э-э! Детей прокормить не можешь, где уж тут долги.
— Сам знаешь, девчонки у меня... Стараемся однако.
— Плохо стараешься.
Аливан побелел, затрясся, сказал тихо-тихо:
— Что в моей работе толку-то! Все равно мне кроху, а тебе кусок. Ты вон сколько земли накупил, а я с девками, пять их у меня с единственным сыном, поле с лапоть ковыряю... Неладно оно выходит, Ефрем Ефимович, неладно...
Нахлобучил Аливан шапку, бешено сверкнул глазами и ушел. А вскоре надерзил он волостному старшине и угодил под замок, когда весна звала пахаря-кормильца в поле. От такого неслыханного утеснения Аливаново хозяйство совсем пало, и пять дочерей, одна другой меньше, пошли по миру.
Аливан подался было в уезд с прошением на старшину, написанным ему под последнюю копейку дьячком, но «за безосновательное утруждение начальства» был подвергнут телесному наказанию и, кряхтя, закрыл кое-как рваной рубахой горевшую от розог спину, напился в долг у сердобольного соседа и... пропал, словно и не был.
Долго искали Аливана, обшарили деревню и ближний лесок, овраги и речку Шинярку, но и следов даже не усмотрели. А недавно приползли в деревню слухи, что видели его в дремучих сурских лесах. Гуляет, мол, он там с лихой ватагой по лесным дорогам до по зеленым кривулинам Суры и выходит на простор матушки Волги с такими же изгоями русских, черемисских, чувашских деревень. К ним же, говорят, ушел из Шинерпосей и Яков Степанов-Охадер. За неуплату подушных денег и разных иных повинностей посекли его рассыльные от земского суда для острастки всей деревни, запутавшейся в недоимках, и забрили в рекруты. А Охадер бежал с дороги...
Поёжился Ефрем, пустил лошадь трусцой, подумал: «Таких жалеть нечего. От них всему народу притеснение». С опаской нащупал кису с деньгами за пазухой: не дай бог, встретят такие в дороге!
10
Примерно в тот же самый беспокойный год, далеко от тощих полей суховейного Поволжья, в надменно-каменном Санкт-Петербурге шеф жандармов граф Александр Христофорович Бенкендорф читал и перечитывал пространные донесения исправлявшего должность начальника 5-го округа корпуса жандармов полковника Маслова.
Излагая причины, почему чувашский народ «более подвержен угнетению нежели русские», полковник писал о преднамеренном распространении властями темноты, неграмотности, бескультурья среди чуваш, ибо «легче всего управлять народом невежественным». В чувашских деревнях с выборными от мирского схода изъясняются кнутом все, кому не лень, — судьи, рассыльные, солдаты «и всякий прохожий». Попытки найти управу на чиновников-лихоимцев кончаются ссылкой жалобщиков в Сибирь.
А между тем чувашский народ «от природы добр, бескорыстен, миролюбив... трудолюбие его доказывается великим количеством вывозимого на пристани волжского хлеба». Казалось бы, жить такому народу и благоденствовать! Но чиновное семя презирает его, свидетельствовал жандармский полковник, «не лучшее имеют к нему уважение, как и вьючному скоту», изощряются в способах явного и тайного грабежа его. Случись в деревне убийство, скоропостижная смерть или самоубийство, наедет следствие, до сорока человек «канцелярских служителей и военной команды» и объедают деревню несколько дней, пьянствуют за счет народа, пока всем миром не соберут чуваши деньги, чтобы умилостивить судей, упросить их убраться восвояси.
Кроме непрошеных гостей и «своих» лиходеев хватает в чувашской деревне. Случись какое-нибудь происшествие, писарь тут как тут, не отстанет, пока не разорит и правого, и виноватого. Рекрутский набор — золотое дно для писаря, а похороны (особенно если умер человек без исповеди) или свадьба, крестины — весьма хлебное дело для священнослужителя. Про лесничего же и говорить нечего! Этот распоряжается государственным имуществом как своим собственным, берет с чуваш сколько пожелает — и под видом налога, и просто так...
Русский крестьянин на многое из того, что достается чувашам, поднял бы голос, каснись подобное его. Чувашин же по причине незнания русского языка догадывается о скрытых намерениях начальства слишком поздно, когда ничего уже исправить нельзя. По сему он, чувашин, «есть внутри России иностранец»...
Бенкендорф вспомнил, как незамедлительно представлял он государю только что перечитанные донесения, теша себя мыслью о том, что государь по их доверительно-откровенному тону должен был почувствовать, сколь преданным и просвещенным слугам его доверен надзор за благомыслием в империи...
Прищурившись, словно в пистолетную прорезь, шеф жандармов сжал кулаки. Из головы не выходила Волга — стержень огромного пространства государственных земель. Свыше полутора миллионов ревизских душ, в большинстве своем инородческих, получивших наделы на приволжских землях, нуждались в крепкой узде, способной смирить дух крамольного вольнолюбия.
И Бенкендорф подумал: если украшена такая узда блистающим набором коварно-ласковых слов о судьбах народов, крепче всаживает она безжалостные удила в иные не ко времени раскрытые рты. И — выгоднее аттестует Российскую империю во мнении просвещенной Европы.
11
К исходу тридцатых годов и началу сороковых всё чаще стали поговаривать в Шинерпосях, во всей округе о переводе казенных крестьян в удел. Поприбавилось начальства — и окружного (уездного тож), и волостного, и сельского. Деревни еле справлялись с повинностями на подводы для всех членов сего управления. Силу повсеместно брали старосты, старшины, сборщики податей, смотрители запасных хлебных магазинов, сотские да десятские. А воротил темным сельским начальством писарь, имея на то собственное корыстное разумение.
Рос оброк в нищавшей чувашской деревне: начальство-то надо было кормить — от сельского до петербургского. Круче стали обходиться с недоимщиками.
Довелось Ефрему услышать в городе, что поставил царь над крестьянами нового министра графа Киселева, и все строгости идут от него. Не зря, мол, сам министр из помещиков и в больших генеральских чинах состоит. И на случай покрытия общей недоимки дал он приказ отводить землю для общественной запашки, назначить ее в лучшем месте, а урожай складывать в общественные амбары. Словом, как у помещика: в поле работай, а хлебу не хозяин.
В деревнях шумели, особенно старухи. На том поле, мол, рядом с яровыми заставят сажать «земляные яблоки», — çĕр улми — картофель. В огороде он ничего. Растет. А по соседству с овсом да ячменем оборачивается чертовым яблоком — хлеба губит, беду накликает...
Ефрема однако тревожило другое. Как-то сказал ему с назиданием захмелевший писарь в Абашеве, подняв прокуренный палец:
— Запашка што! Зачин. Лапти обуть не успеешь, как всё казенное крестьянство в удельных обратят. В крепостные, к самому царю-батюшке. И в города уходить, в купцы, в мещане определяться не дозволют... А давно ли таким, как ты, богатеньким, ворота в город настежь открывали? И податного залога не требовали, и рекрутскую очередь отставляли, и половину семейства дозволяли держать на земле, в деревне... Пожалуйте только, милости просим!
Писарь отложил набитую трубку, прослезился:
— От самого высокоблагородия господина городничего слышать приходилось, дескать, сим переходом в города крестьянству предоставляется выгодное употребление его собственности, городам же — умножение народонаселения и облегчение жителей в исправлении повинностей... Да-с!
Ефрем заметил в сторону: город, мол, больших денег требует; за торговое свидетельство да за билет на каждую лавку больше, чем с купцов казначейство берет.
Писарь усмехнулся:
— Твоих капиталов хватит. Про твой клад вся волость знает... А город, он и другому по душе. Ежели, ясное дело, недоимки у него нет... Не в лавку, так в работники к купцу. Хоть и сиротская, а все, гляди, вольность... Эх, да что говорить-то! Угостил бы лучше...
Запомнился тот разговор Ефрему. Неспроста наговаривал писарь: у пьяного рот дырявый, как старые штаны.
В те годы во многих местах чувашского края с поспешностью собирали с души от пяти до тридцати и даже по пятидесяти копеек на уплату за написание и предоставление в губернию и самому государю-императору прошений об отмене общественных запашек, о том, чтобы у казенных хлебопашцев все оставалось по-старому, как заведено было еще при царе Петре Алексеевиче. А Ефрем на такое дело даже тридцати копеек не пожалел.
В ходатаи вызывались люди бывалые — отставные солдаты и кантонисты, заслуженные унтер-офицеры, удостоенные царских наград, побывавшие в других государствах, знавшие, что хотя и грозит им жестокая экзекуция или ссылка в Сибирь, правда на их стороне — и по царскому закону, и по мирскому...
12
Весна сорок второго, сменившая снежную зиму, пришла с большой водой. Волга широко залила левобережье. Бурлили реки и речушки, овраги и придорожные канавы. Мутные потоки неслись к великой реке, чтобы угомониться в ее безбрежном разливе. Неторопливые ветры с моросящей пасмурью обещали урожайное лето и вместе с надеждами возрождали новую злую обиду на общественные запашки, на захват начальством лучшей земли, обещавшей, наконец-то, долгожданный урожай.
Незадолго до Пасхи приехал в Шинерпоси тесть из Писарина — поклониться по-родственному насчет семенного ячменя. Насыпав с Ефремом и Прокопием мешки в амбаре и заранее увязав воз, чтобы утром выехать пораньше, писаринский родственник долго сидел под окнами со сватом и зятем, не спеша посапывал трубкой, пересказывал разные вести, занесенные с казанского тракта в придорожное Писарино.
По его пересказу жизнь кругом оборачивалась бедой. В ядринской, в козьмодемьянской стороне случалось последнее время большое буйство. То окошки в волостном правлении высадили, то чиновника из губернии слушать не стали, дерзкими словами поносили, казака и рассыльного помяли, писаря побили. Ищет полиция с зимы какого-то отставного кантониста Ивана, по фамилии ей неизвестного. Будто разъезжал он скрытно от начальства по селениям, а чуваши деньги ему платили, только бы добился он перед властями отмены общественной запашки. Одного Ивана доставили было в Казань взять под стражу. Да оказался не тот Иван — совсем даже неграмотный, крестом расписывался...
А прошения народ отовсюду несет и без Ивана. И власти опасаются, как бы не вышло общего возмущения. Потому говорят в народе: «Пускай что будет, то и будет, Сибирь — так Сибирь, а жить хотим по-старому».
После тревожного разговора не сразу сон пришел к Ефрему. Лежал и думал: в удел переведут — в город не переехать. Оглянуться не успеешь, как удельное начальство до нитки оберет, крепостной петлей руки стянет.
Тяжко вздыхая, ворочался Ефрем около давно спавшей Степаниды, прикидывал, как жить сегодня и как завтра.
Вот и Прокопий подрос — работящий, смышленый, неизбалованный. Пора женить парня, к самостоятельному делу приучать... Да и себя показать — самое время. Пусть городские дельцы носы не задирают, будто чуваши первостатейными купцами быть не могут. Дайте только срок, Ефрем Ефимов всем покажет, как птицу-удачу ловить. Только бы в городе укрепиться. Как бы в охотницкой засаде на эту самую птицу!...
С тем и заснул Ефрем и, отворачиваясь от окна, обозначенного предрассветной серой мутью, даже усмехнулся своим мыслям.
13
В конце мая — месяца лошади и пашни — случилась у Ефрема нужда поспешить в Чебоксары. Узнал он стороною, что наследники недавно отдавшего богу душу купца, у которого несколько лет назад арендовал он хлебный лабаз, собираются недорого продать строение, оказавшееся им не ко двору.
Земля у Ефрема в Шинерпосях, свои наделы и арендованная, лежала засеянной, молодо зеленели полосками озими. Той весной и сами хозяева не зевали, и заемщики на совесть долги отрабатывали; милость благодетеля помнили, а расплатиться, кроме как своим горбом, было нечем. Стояли те самые дни, когда по древнему чувашскому обычаю нельзя было нарушать покой «беременной земли».
Потому в Чебоксары Ефрем отправился без оглядки на деревенские заботы. Но недалеко от города нагнал его длинный обоз. Видимо-невидимо телег пылило между двумя рядами придорожных березок, выкатываясь одна за другой из поднятой колесами душной мглы. И в каждой тряслись, поблескивая киверами, солдаты. Впереди обоза катили коляски с войсковым начальством. Господа офицеры щурились от пыли, недовольно посматривали по сторонам.
Ефрем снял картуз, низко поклонился передней коляске. Сидевший с краю пожилой офицер хмуро скосил взгляд на Ефрема, еле заметно кивнул и отвернулся. Весь вид его, — усталое, запыленное, но надменное лицо, через силу выпяченная грудь и вздернутые плечи, — казалось, говорил: «Кланяетесь теперь, бунтовщики! Погодите, ужо не так еще поклонитесь».
В Чебоксарах купеческая вдова встретила Ефрема в расстройстве чувств, всплакнула, помянув непутевого своего супружника («Царствие ему небесное!»), погоревала о сыне: вот уже без малого неделя, как уехал он на дальнюю мельницу присмотреть — амбар бы не разграбили, и весточки не подает.
— А время-то нонче неспокойное, — причитала вдова. — Народ бунтуется. Как бы не сложил там сыночек разудалую свою головушку... И в козьмодемьянской стороне, слышь, у солдатов оружье отнимают, священнослужителей обижают. А купцов-то жизни лишали злодеи окаянные еще при Емельке-то Пугачеве... Ох-хо-хо! Анчихрист, видно, грядет, конец свету будет.
От вдовы Ефрем ушел в неясности, решил дня два пожить в городе, дождаться наследника. Утром направился Ефрем на Торговую площадь (день был базарный), обошел ряды, приценился, наслушался разных былей-небылиц.
Выходило, что неспроста довелось ему повидать войска в дороге. Под селом Акрамово чувашей несколько тысяч собралось. Против запашек шумели, начальство поносили. А как разогнали их воинской силой да повязали сотни четыре, на выручку арестованных явилось еще больше — тысяч пять. И произошло у села, на речке Моргаушке, настоящее сражение. Чуваши — с кольями, вилами, косами, рогатинами, охотничьими ружьями. А воинская команда стрельбу открыла, казаки в пики ударили. С десяток чуваш на месте положили, видимо-невидимо поранили. Десятка три потом еще преставилось...
Ефрем сидел в трактире, когда зашел туда знакомый чуваш, сказал, будто ожидают с часу на час в чебоксарскую больницу побитых бунтовщиков из-под Акрамова. Народ уже копится за городским валом; от собора, как бы невзначай, идут прямо туда, хотя полиция и силится не допустить сборища.
Решил полюбопытствовать и Ефрем, а заодно, по пути, поставить свечу в соборной церкви — на удачу в торговых делах. Однако оказалось, что вернулся с мельницы купеческий сын и надо снова идти к его маменьке, покупать лабаз.
Наследник был напуган увиденным и услышанным. Одних прорицаний о грядущем антихристе наслушался вдосталь. И сделка состоялась без задержки. Лабаз достался Ефрему за цену даже ниже той, на какую он был бы в крайности согласен.
14
Деловая удача однако только озаботила Ефрема: надо было поспешать с переездом в город, пока не сбылись пророчества хмельного писаря. Раз начальство греха не видит в принародном смертоубийстве, значит, на своем стоит крепко, и зевать Ефрему не с руки.
Переход на городское состояние требовал одобрения главы рода. И Ефрем с тоскою подумал об отце. Последние годы совсем плох стал Ефим. Никуда уже не отходил он от дома, ночами не спал, забывался лишь на рассвете. Днем, держась за стены, тихо брел на солнышко, усаживался на дубовый чурбак, не по-весеннему прикрывшись старым полушубком, рассеянно посматривал по сторонам.
В такой час и выложил ему свои заботы Ефрем. Отец хотел что-то сказать и не смог, зашелся в удушливом кашле, ахал, ронял кровавые плевки, крутил головой, пытался унять хрипы в костлявой груди, пока не отдышался и не подал Ефрему знак слабым движением пальцев:
— Прокопия жени, — сказал он наконец сипло звенящим голосом. — К делу приставь. Торговать вдвоем сподручнее... Тогда и перебирайся в город-то... Городские, они, как лиса... Не зевай... С ними... Гляди в оба...
После уборки хлебов, в августе, сыграли свадьбу Прокопия с Устиньей Васильевой, дочерью новокрещена деревни Кильдишево Михайлова Василия.
Венчавший в абашевской церкви старожил оного храма отец Николай, ублаженный щедрыми приношениями, умиленно, со слезою, испросил для молодых долгой и счастливой жизни во супружестве. Однако, глянув на иссиня-бледный лик девицы Устиньи, успел деловито подумать, что сей его глас может престола божия и не достичь...
А меньше чем через восемь месяцев, еще до вербного воскресенья, когда сизая дымка заволакивала по утрам низины, а молодые запахи пробуждавшейся весны обтекали со всех сторон Шинерпоси, отмучился Ефим Мартынов. И снесли его легонькие останки на кладбище, чтобы предать не оттаявшей еще, неприветливой земле.
Всей статью повернулась жизнь теперь к Ефрему. И, свыкаясь с новым своим положением в доме, неотступно думал он об отцовском наказе — как бы вернее приставить к делу Прокопия, как сделать, чтобы сын в городе был надежным помощником ему и компаньоном.
Немало пришлось Ефрему походить вокруг да около чиновных людей, чтобы решилась судьба сына. Кого следовало не раз в питейный дом сводил. Иным овцу доставил. Иным из руки в руку дал. И только когда абашевский батюшка, выходя из церкви, поведал ему как бы между делом о том, что справлялось начальство о Прокопии, понял Ефрем: кошель развязывал не напрасно.
— Благочестивый христианин твой Прокопий, — с чувством сказал батюшка. — Семьянин достойный и соблазнов сторонится. Каково дерево, таков и плод!
Первое торговое свидетельство Прокопий получил спустя год и восемь месяцев после кончины деда. По сему случаю в «Книге на записку свидетельств, выданных из Чебоксарской градской думы», было обозначено:
«Декабря 22. Явлено свидетельство торгующего крестьянина по свидетельству третьего рода Чебоксарского уезда Тогашевской волости села Абашева (околодка) казенного крестьянина Прокофья Ефремова, выданное на 1846 год из Чебоксарского уездного казначейства сего декабря 22 числа... Свидетельство с тремя билетами получил... Прокопий Ефремов и росписался».
В пятьсот пятьдесят рублей отцовских денег обошлись казенные бумаги новоявленному торговому мужу. На сто восемьдесят больше, чем если бы вздумалось горожанину посягнуть на купечество третьей гильдии. И это — только по официальному «росписанию цен», не считая прочего расхода — явного и тайного.
Однако не успел Ефрем заняться торговлей в полную силу, с двойным размахом, не успел пустить в ход общую семейную упряжку (сам коренник, сын — в пристяжке), как новая беда воровски прокралась в дом. Злая летняя горячка за несколько дней свела Степаниду в могилу.
И дрогнул Ефрем, надломился душою, словно похоронил в одном гробу с дорогими останками любимой жены все свои дела — большие и малые, словно сгинули вместе со Степанидой все обязанности, все заботы, еще вчера не дававшие покоя.
Пытаясь столкнуть камень, придавивший сердце, попробовал Ефрем забыться в хмельном угаре, но под укоризненным взглядом Прокопия спохватился. Прислушиваясь к рассказам сына о первых промашках его и удачах, начал осматриваться вокруг, принялся работать до изнеможения, пока на сваливался в мертвый сон.
А потом зачастил в церковь, не скупился на щедрые приношения, заказывая панихиды по рабе божьей Степаниде, пристрастился к душеспасительным беседам с отцом Николаем.
И тут случилось неожиданное. Стоило батюшке намекнуть Ефрему о великом счастии провести остаток дней в молитвах, а имущество отдать богу — на благолепие приходского храма, как насторожился Ефрем, сжался словно волк, у которого рвали из зубов добычу. Однако себя не выдал и, обещав поразмыслить во благо господне, быстро ушел, смиренно приняв благословение.
Так и не понял отец Николай, что вожделенной своей поспешностью, непростительной для его сана, окончательно оживил он в душе Ефрема сникшую было хозяйскую жилку и, сам того не ведая, вернул его в лоно мирских сует.
Вскоре Ефрем начал присматривать дом в Чебоксарах — не слишком дорогой и чтобы был недалеко от лабаза на Волге. А когда такой нашелся (верно, малость обгорелый со двора, но ценою подходящий), опять случилась заминка. Объявила свою волю угрюмо молчавшая престарелая мать. Не глядя на Ефрема, тихо, будто думая вслух, сказала она, что никуда от могилки Ефимушки не тронется. С малых лет дальше поля да церкви не ездила, а прожила жизнь в деревне не хуже других... Скоро вот и она ляжет рядом с Ефимом, и тогда уж пусть делают что хотят...
Жгучая жалость к матери умерила пыл Ефрема, совсем было собравшегося в отъезд. И только когда закрыла навеки глаза Екатерина Макарова и нашла последнее свое прибежище на приходском кладбище бок о бок с законным мужем Ефимом Мартыновым, свершился переезд Ефрема с сыновьями в город.
Домишко пришлось подыскать другой. Обгорелый незадолго до того отторговал седоусый ветеран, откомандированный в Чебоксары доживать в отставке свой солдатский век. Другой дом, на Ярилиной горе, обошелся Ефрему дороже. Зато вид от него открывался на Волгу отменный — обстоятельство на случай перепродажи домового места весьма благоприятное.
Так в середине беспокойного столетия оказалась в городовой обывательской книге торговая фамилия — новая и не новая, городу известная, однако державшая до поры до времени в тайне главный свой расчет: показать купечеству и прочей достопочтенной городской публике, что и чуваши могут возвыситься в первостатейное торговое сословие и ухватить за хвост фортуну, какой город еще и не видывал.