Роман (в сокращении) Перевод З. Романовой Яриле Блажен, кто верует, тепло ему на свете. А. С. Грибоедов Отец Ухтивана любил ночную пору. Вечно всех и всего боявшийся днем — и бога, и чертей, и односельчан, а пуще всего чиновников, в особенности дьяка,— ночью он ощущал себя сильным, свободным, смелым. Днем же стыдился перед людьми своей рваной одежды, покосившейся избенки, такой же худой и старой, как сам хозяин, лошаденки. Ему казалось, что все разговоры с соседями уже переговорены, наперед знал он и будущие беседы: нехватки, непосильные налоги, охи-вздохи по уведенной конторщиками скотине... Нет, этой жизнью Яриле был сыт по завязку. В нем будто жили два человека. Один — бедный, жалкий и больной, немногословный, говоривший с людьми униженно, глядевший на них застенчиво и беспокойно, старавшийся поскорее закончить разговор; он словно боялся, что люди вдруг нечаянно разглядят в нем другого Яриле, и никогда не смотрел им в глаза. Второй Яриле был совсем другой. Он любил жить ночью, постоянно пребывая в каком-то полусне и мечтая о богатстве. Ночью он забывал все нанесенные ему жизнью тумаки и обиды, все боли и горести. Этот Яриле был крепок, как корень осота, живуч, как ивовая ветка, силен и упорен, как течение реки. Никто не мог отнять у него мечты о богатстве. Случалось, за неуплату налогов его избивали, увозили в каталажку. А он, оставшись один, снова начинал сматывать клубок сладких мечтаний, восстанавливать свое разрушенное гнездо грез, тесать камни, валить лес... Женившись, Яриле задумал было скопить денег на рогожах. Вбил посреди пола столб с перекладиной; провозившись несколько ночей, сделал косарь со скалкой. Привез с ишакского базара блок, иглы, бердо... И закипела работа. В маленьком, словно скворечник, домике Яриле день и ночь стояла пыль, стучал косарь, свистела игла... За месяц Яриле наткал изрядную кучу рогожок. Но нить жизни рвалась то в одном, то в другом месте. Едва свяжет Яриле одни концы, глядь, распустились другие. Осенью утонула в болоте единственная корова. Потом лихие люди украли с поля копны необмолоченного хлеба... Растерялся Яриле. Неделю ходил как потерянный, ночами не спал, вскакивая, смолил трубку. Силился понять, за что судьба так сурова к нему. Со всем мирится Яриле, со всеми в ладу живет, почему же жизнь на него волком смотрит? Был бы он душой сквалыга или еще какой проходимец, а то ведь мухи не обидит! Пойдет за водой — обязательно вудыша — водяного умилостивит: хоть малую кроху хлеба да бросит в колодец, да и молитву еще прошепчет: «Бисмилле, (Молитвенное начинательное возглашение) спаси нас, грешных». А раз в году он потчевал его даже масляной кашей. Правда, яйцами не угощал — кур не было у Яриле, может, потому и прогневался на него вудыш, забрал корову... Кто-то сказал ему, что на него киреметь рассердился, потому, мол, и корова сгинула. Яриле тут же зарезал барана и поднес киреметю жертву, хотя сам увяз в несметных долгах. Летом, в жару, часто случались пожары. И Яриле старался умилостивить бога огня — пек семиугольную лепешку, варил жертвенную кашу, приговаривая: «У бога руки коротки — да пусть они удлинятся, у огня руки длинны — да пусть они укоротятся. Может, прогневали тебя ребятишки, плюнули на огонь, вот я и стараюсь их грех замолить. Спаси и помилуй, не насылай на нас пожаров». Несмотря на вечные нехватки, Яриле поминал всех усопших, подкармливал всех богов и божков, разбивал лоб перед всевышним — ничего не помогало. Жизнь прижимала и прижимала его изо дня в день. Старался Яриле, но не хватало силенок. И хотелось ему раздвоиться: чтобы один днем делал все, что делают люди,— работал в поле, глядел скотину, разговаривал, боялся, а другой, любимый им, оставался бы при нем, был бы его отдушиной. В тридцать пять лет Яриле занялся хмелем. «Богатеют же люди. Может, и мне улыбнется судьба, может, и я, как хмель, взберусь наверх»,— думал он. Кто знает, может, и взобрался бы Яриле повыше, одно помешало ему: счастье-то его было такое же ненадежное, как хмель, и ветру, и дождю подвластное. Уродился хмель — цена на него упала, всей выручки не хватило даже налоги уплатить. Оставшись без хлеба, Яриле залез в долги с самой осени. В год, когда родился Ухтиван, он надеялся собрать большой урожай со своего надела. Пропадал в поле и днем и ночью, полол сорняки, рыхлил землю, оттаскивал камни. Он знал каждый колосок на своем поле, вокруг загона протоптал аккуратную тропку. Ночью, слушая, как хрумкает свежей травой спутанная лошадь, и глядя в далекое звездное небо, он мечтал о том, сколько у него уродится хлеба, и тут вспоминал о богачах, кому должен... В голове зрелого человека в эти минуты рождались по-детски наивные мысли: эх, вот бы всех, кому он должен, до единого поразило громом! Бывает же, погибают невинные люди, почему бы богатеев не трахнуть грому-батюшке? И тогда у Яриле остались бы целыми три пуда зерна, и не ходил бы он впредь по займам, а годика через два-три сумел бы коровенку завести... Три-четыре лета подряд Яриле и вправду удавалось собрать немного больше зерна, чем остальным. Он рассчитался с долгами. И хотя сам остался толщиной с кнутовище, в душе все же ощущал удовлетворение и легкость. Однако коровы в его дворе так и не появилось. На Яриле свалилось новое несчастье: и без того плохо видевшая жена простудилась и ослепла совсем. Не зря же говорят, где тонко, там и рвется. Яриле, закусив до крови губы, упорно продолжал стоять на своем: разбогатеть, разбогатеть, выбиться в люди... Как, чем — он еще не представлял, но верил твердо: когда-нибудь он все равно займет достойное место среди людей... В тот год, когда Ухтиван в отчаянии ушел из дому, как-то темной осенней ночью Яриле возвращался полем с базара. Вдруг его сзади настиг топот ног, тяжелое дыхание. Перепуганный старик хлестнул лошадь вожжами, и та изо всех сил понесла его к деревне. Но преследователи не отставали; со всех сторон сверкали зловещие огоньки, они приближались. «Ну, пропал я»,— подумал Яриле, но не растерялся, а решил «откупиться»: сунул в колпак вырученные на базаре 60 копеек — на уплату налога — и бросил на дорогу. Но грабителей, видать, не устроила эта мзда — они продолжали гнаться за ним. И вот уже один из них плюхнулся в телегу. Глянул Яриле на «вора» — и обмер: на телеге сидел косматый мишка. Лошадь захрапела, вздыбилась и понесла. Но волки тоже не отставали. Оказывается, они гнались за медведем, а не за Яриле. Мимо только мелькали мосты, перелески, межевые столбы. Телега, где касалась земли, где летела над нею. Медведь, подпрыгивая вместе с телегой на ухабах, не сводил своих маленьких глаз с преследователей-волков. Ураганом прилетела лошадь с двумя седоками к дому Яриле. Ворота отскочили от нее, как зернышко овса. Медведь, опомнившись, понял, что спасся от волков, охая и кряхтя, вывалился из телеги и поковылял в огород... Утром Яриле поразился еще больше. В его обнесенном плетнем дворе жевала солому соседская белая овечка. В огороде Яриле стоял их же улей. А чтобы овечка не сбежала, калитка была подперта огромным пнем. Так «отблагодарил» медведь Яриле за свое спасение. Соседи сочли это божьим провидением и не стали возвращать себе овцу и улей: а вдруг медведь прознает и вернется обратно? «Это же мне сам пюлех (Добрый языческий бог) указует дорогу к счастью!»— обрадовался Яриле и принялся изо всех сил разводить пчел и овец. Но судьба гнула свое. Уж и волосы у Яриле побелели, и лицо сморщилось, словно печеное яблоко, а богатство к нему так и не приходило. Мало того, ушел из дому Ухтиван; не вынесла дольше злой юдоли жена — умерла в тот же год... Выйдя в огород, Яриле часами смотрел на дорогу. Ждал, когда вернется сын, и глотал слезы, вспоминая себя таким же молодым и сильным, как Ухтиван. Бывало, засыпал прямо за столом, с ложкой в руках, а проснувшись от стука от выпавшей из рук ложки, торопливо начинал хлебать остывший шюр-бе — похлебку. Но мечты его не старились и не менялись с возрастом, были все те же — молодые, отчаянные. Накануне возвращения Ухтивана в Шургасах побывали царские чиновники. К моменту их появления деревня замерла словно перед грозой. А потом из караульной избы до самого вечера неслись тяжкие стоны, плач, проклятья, мольбы о помиловании... Позвали в караулку и старика Яриле. Пошел он туда на своих ногах, а обратно его привезли на лошади и сбросили у двора. На ту же подводку погрузили его последних двух овечек. Выходило по пословице: «Бог дал — бог и взял...» Теруш Заяц, Нягусь и другие Конторщики не приехали ни завтра, ни послезавтра. Прошла целая неделя. Но от этой неизвестности было еще тревожнее. В каждом доме ждали какую-то, пока неизвестную, беду. Стоило заслышать на улице скрип плохо смазанных дегтем колес, как детвора врассыпную бежала по домам. Оставляли свои дела и взрослые, напряженно вслушиваясь в звуки. А по деревне всюду один и тот же разговор. Тихо, с оглядкой, люди и днем и ночью говорят об одном и том же: земля тесна, дождя нет бог весть с какой поры и будет ли, налоги непосильны... «Обычаи предков наших не блюдем, киреметю не поклоняемся, грешим»,— сетуют старики. Многие голодают в деревне. А приходящие в деревню и уходящие из нее приносят и уносят новые слухи. Говорят, что решено самые лучшие земли нарезать богачам; мужиков, мол, скоро заберут куда-то рубить камни, город строить; чувашей отдадут навечно хозяевам... Чувствуют люди: дыма без огня не бывает. За словом жди дела. В то же время теплится и какая-то надежда на спасение. Кто-то ездил на базар и привез радостные вести о храбром солдате Григорьеве и отважном Паладае... В один из вечеров в деревню вошли лудильщики-черемисы. Из их слов шургасинцы узнали, что большинство увезенных конторщиками овец подохло во дворе управы. Эта весть прямо потрясла деревню. А Яриле, так еще и не оправившийся от побоев, услышав это известие, свалился вовсе. Целую неделю провел возле отца Ухтиван. И всю неделю клокотала в его душе злоба на кровожадных чиновников. Так и хотелось пойти и разнести в пух и прах всех становых и стражников, а потом подпалить и саму контору, а пепел по ветру развеять. Хоть одним злом стало бы на земле меньше! Боль за отца, обида, ненависть переполняют его молодое сердце. Он распахивает единственное оконце, дверь, выбрасывает затычку из волокового отверстия, развязывает тесемки ворота — ему душно... А Яриле плохо, все лежит, охает, стонет во сне, бредит пчельником, окликает Ухтивана... Когда старику стало немного лучше, он попросил Ухтивана достать ему из сюпсе белую рубаху, умылся, пригладил волосы. Он еще больше осунулся, пожелтел. По-старчески шаркая ногами, подошел к очагу, подвесил котелок с крупой: каши захотелось. — Может, ты эту крупу для дела приберегал, отец? — спросил Ухтиван. — Живы будем — не помрем, и для дела вдвоем сумеем, поди, наработать... Пообедав, Ухтиван сразу ушел пасти лошадь. «На что надеется, во что верит народ?» — думает Ухтиван, лежа в тени ивняка. Он перебирает в памяти всех, с кем разговаривал со дня приезда. И каждый из них доведен до отчаяния — кого-то конторщики обобрали до нитки, кого то избили до полусмерти... Только уж больно особнячком держатся его односельчане, друг друга сторонятся! У каждого свой интерес, свои заботы и надежды. Взять, к примеру, хотя бы дядю Касьяна. У него все помыслы, все дела вокруг дочери: «Савдеби нынче туда-то ушла», «Савдеби так-то сказала», «Савдеби эдак сделала...» Если же речь зайдет о чем-нибудь другом, он словно себя запирает на замок, не видит и не слышит ничего, хотя глаза живо следят за всем. Или его же отец Яриле. Он и во сне-то только и бредит пчельником, который сделает его наконец богатым... И еще заметил Ухтиван: бедные люди не больно любят говорить о льющейся через край, годами скопившейся нужде и обиде, больше слушают. Правда, стоит кому-нибудь начать разговор, тут уж языки развязываются. Но иных ничем, кажется, не расшевелишь. Вот Теруш Заяц. При одном воспоминании о нем Ухтиван растянул губы в улыбке. Его ведь ничем не проймешь. Скажи ему, мол, завтра конец света, он и бровью не поведет: стало быть, так и надо. Когда Ухтиван спросил его, как он поживает, Теруш весело ответил: — Хорошо, уж так хорошо, Ухтиван! Как барин живу! И то сказать: ежели Терушу Зайцу плохо живется, так кому же хорошо-то тогда? Хожу вот да песенки насвистываю! Низенький, худенький, с вечно слезящимися глазами, он действительно ходит как заяц — высоко поднимая ноги, словно боится запнуться. И, пожалуй, в этом восторженном восприятии всего окружающего и есть его спасение. Купается ли он на речке — его ликующие возгласы разносятся далеко вокруг: «Ай-яй, красота-то какая! Благодать-то какая! После этого и умереть можно — при жизни испытал райскую благодать!» Можно подумать, что он бултыхается не во взбаламученной стадом грязной воде, а купается в молочной реке с кисельными берегами. Людей он не чурается, любит поговорить с ними, умеет к месту вставить острое словцо. Про него рассказывают, как однажды он проучил жадного соседа, который угостил его жидким-прежидким пивом. Выпив ковш, Теруш от удовольствия стал потирать свой живот, нахваливая пиво и хозяина: «Ну, пиво так пиво! Такого, пожалуй, сам царь не пробовал! И как только ты сумел его сварить? Другой раз выпьешь ведро — и ни в одном глазу, а тут полковшика — и с копыт долой! Эк, в голову-то как ударило! Старуха моя сейчас подивится: минуту назад был трезвый, а сейчас гляди каков?— И он уронил голову на грудь и согнул колени.— Ну не пиво у тебя, шербет настоящий! Учу-учу свою дуру старую, как варить, нет, не соображает, карга безмозглая...» Сосед по мере того, как Теруш расхваливал его пиво, все пунцовел и пунцовел, хотел даже обидеться, но ведь перед ним был Теруш Заяц! Над Терушем беззлобно посмеивается вся деревня, но в любом доме он встречает привет и его приглашают на все застолья. С ним легко людям: всегда он весел, добродушен. Ничто, кажется, не может его повергнуть в уныние, тем более — в отчаяние, огорчить: таков уж его нрав от природы. Раз в неделю Теруш варит мясной суп. Мясной — это одно название, мяса там воробьиный нос, но зато разговоров Зайцу хватает на целую неделю. Выхлебает он этот «мясной» суп без хлеба, его у него почти не бывает, и пойдет каждому встречному рассказывать: — Ну и навалился я нынче на мясо! Поди, не всякий улбут1 (1 Богач.) постольку ест. Теперь до завтра лежи, Заяц, на печке и поплевывай в потолок. Зимой он собирает дохлых собак, кошек, свиную щетину. Запряжет в сани старого, пузатого, как бочка, мерина, а сам стоит на коленях в передке. Он никогда не садится, говорят, болезнь какая-то ему сидеть не позволяет. Для блезиру размахивает над старым меринком кнутовищем, а тот знай крутит хвостом, словно мух отгоняет. Так и снуют от деревни к деревне. Нет, ничего лишнего у Зайца — ни богатства пышного, ни бедности вопиющей. Как жил он года три-четыре назад, так живет и нынче: один у него меринок, одна коровенка, одна овца. Избенка клюнула коньком вперед, того и гляди шагнет на середину улицы. Причем с незапамятных времен стоит она в такой позе. И мерин у него, сколько помнит Ухтиван, все тот же, пожалуй, уже лет тринадцать-четырнадцать. Бегать он, правда, и в молодые годы бегал не шибко, не валко и сейчас так же трусит, но мастью вроде поседел, сделался какого-то зольного цвета. Ясное дело — с ленцой Заяц, чего уж скрывать. Неспроста и корова у него доится раз в сутки, а то и двое. Проголадается — вспомнит про кормилицу, сыт — и в ус не дует. А как у него зимой кормится скотина? И смех и грех. С осени Теруш весь ячмень и солому свозит с огорода во двор. Ячменную солому он сваливает в один угол коровника, ржаную поднимает на повети, остальное, неуместившееся, складывает прямо на крышу. И вот всю зиму тощая, как бритва, корова Теруша дотягивается до корма сама, тем и жива останется. Как станет ей не под силу себя обслуживать — не дотянуться уж ей до соломы, высоко слишком, «добросердый» хозяин сталкивает промерзшую насквозь солому с крыши сарая. К весне обе животины становятся под стать надворным постройкам Зайца — так и кажется, что меж ребер у них гуляет ветер. Еще в деревне рассказывают, как в одну вьюжную ночь Теруш враз потерял и корову, и лошадь. Вышел рано поутру во двор — нет скотины. И ворота заперты, и следов не видать, а животные исчезли. Заметался тут Теруш, бьет себя по ляжкам, бежит к соседям: так и так, мол, обчистили за ночь, остался гол как сокол. Сбежались люди, глядят — двор весь занесен сугробами. Ткнули один сугроб лопатой — он и зашевелись, а из-под снега, словно мышь из-под овина, вылез как ни в чем не бывало бедолага-мерин. Встряхнулся недовольно, что выкурили его из тихого пригретого места, и поковылял на новое лежбище. Кто рассмеялся, кто в сердцах выругал Теруша, но делать нечего, надо корову теперь искать. Туда-сюда потыкались — нет коровы. — В каком хоть углу она у тебя всегда стояла?— спрашивают. — Вот тут,— указал Заяц. Копнули тут — нет, поискали в другом конце двора — тоже без толку. И вдруг в самой середине двора показались... рога черта-дьявола! Еще не рассвело, так в этой предутренней хмари некоторых прямо оторопь взяла. Кто-то все же осмелился, тронул, глядь — рога-то коровьи! Вскоре и голова показалась и задышала шумно. На радостях благодарит Теруш народ, прощенья просит, что всех перебаламутил. Но на него не сердятся, смеются: то же Теруш! Под стать Зайцу и его старуха. Не может она ни обед толком сготовить, ни какую другую работу сделать. Иной раз пойдет с девками, бабами в лес по грибы, по ягоды, находятся они там, начинают все из тряпиц, из кошелок еду какую-нибудь доставать, а она муку ладонью зачерпнет и горсть за горстью в рот кладет. Да еще и угощать примется: «Испробуйте, девки. Это не больно что, а мука гороховая...» Вот сосед Теруша — Нягусь — тот совсем из иного теста. Не любит он с людьми водиться, все тайком жить норовит да кичится все. Каждое слово у него — на вес золота. А жаден — до смешного. Готовит, положим, его старуха варево да выйдет на минутку зачем-нибудь в сени иль во двор, так он тут как тут — метнется к котлу, выхватит мясо, ополовинит его и тут же, обжигаясь, проглотит. За столом же не сводит глаз с жены и дочерей и, если что-то ему не понравилось, кроет их распоследними словами. Слова он не растягивает, а выкрикивает их коротко, сквозь зубы, словно кнутом стегает. Не любит Нягусь никого на свете. Придут соседские ребятишки — он тут же их выгонит, а то начнет насмехаться как над взрослыми. Жена и дочери вечно заняты работой, а старик, посасывая трубку, сидит целыми днями и глазеет из окна. Кто ни пройдет мимо, он всех и каждого осудит. — Ха, сноха Мидока ковыляет. Ну точь-в-точь брюхатая кобыла... А вот еще одна дура появилась — старуха Велята. Тьфу, глаза бы мои на нее не глядели! Платье-то, платье, как семнадцатилетняя девка подоткнула, дура нагольная! Кому ж нужна-то? По мне — так хоть голая ходи, и краешком глаза не взгляну. А муженек тоже хорош — баран туполобый... А этот еще чей крапивник? Н-ну бы кнутом по заднице, р-разорвать бы ему чертовы ухваты!.. Боясь злого глаза Нягуся, бабы помоложе, да и девки стараются миновать его окна — ходят огородами. Хоть и живет Нягусь нелюдимым, новости деревенские ему известны до самого иголочного кончика. Иная молодайка, к примеру, сама себе боится лишний раз признаться в ночном грехе, а Нягусь, кажись, и об этом знает. Не зря в народе говорят: мастера руки кормят, а болтуна — язык. Будто прямо про Нягуся сказано. Он вроде йомзи-знахаря в Шургасах — умеет маленько заговаривать-приговаривать. Вот тогда-то он и развязывает свой язык. Но молит он Пюлеха не за таких голяков, как Теруш Заяц, а за людей зажиточных, крепких. Может, он и сам бы разбогател, будь чуть-чуть порасторопнее да поухватистее. С женой своей он не ладил с самой молодости. То ли потому, что она была краше его, с людьми добрее, чем он, то ли сам от роду был привередливый, только ненавидел он ее всю жизнь. Тетушка Угиме не поносила вещи, сшитой или купленной именно для нее — вечно донашивала обноски сначала му-жа, потом — подросших дочерей. Женщины, жалеючи ее, говорили: — Ты что же ни разу не наденешь лапти по своей ноге? А она, хоть на душе и кошки скребут, отшучивается: — А я нарочно в старых да больших хожу. Легко мне в них. Шаг ступишь, а лапти поют: лап-тыр-тыр! лап-тыр-тыр! Она давным-давно смирилась со своей недолей. Что поделаешь — прошла жизнь в ругани-брани, теперь хоть плачь, назад не повернешь. Задубела, заледенела душа, и волосы вон побелели, и кровь остыла... Но Ухтиван скоро забыл о злом Нягусе. Есть он на белом свете, нет его — Ухтивану все равно. Он и не подозревал, с кем столкнет его в будущем жизнь. Не ведал пока об этом и Нягусь. А покуда, слава богу, все спокойно: нет и урагана, и дерево, которое должно сломаться, стоит крепко; и птицы на нем распевают как ни в чем ни бывало; и человек, которого придавит это дерево, покуда жив-здоров. Потому Ухтиван с радостью вспоминает о Мульдиере. Этого и зажигать не надо — сам вот-вот загорится. А чем плох Ягур? Дядя Касьян? Другие?.. Э-э, жизнь, добра на земле куда больше, чем зла! Ухтиван, оставив лошадь спутанной на лугу, вышел в поле, свернул к разрушенному мосту, спустился по лугу. И на тропинке, ведущей к пасеке, повстречал ту, о ком хотел и боялся думать,— Савдеби. Встретил и остолбенел... Мульдиер Избенка Мульдиера не изменилась за годы странствий Ухтивана. Задняя ее часть осела в землю, и кажется, что она упирается, как упрямая лошадь. Единственное оконце затянуто мутным бычьим пузырем. Вставить настоящее стекло так и осталось несбыточной мечтой. Уж очень хотелось Мульдиеру осуществить ее, но увы... Соломенная кровля до того обветшала, что стала похожа на навозную кучу. Края ее неровны — сгнившая солома отвалилась. Зато жив-здоров заклятый «враг» Мульдиера — длиннобородый старый козел. Когда-то давно, Ухтиван был еще мальчонкой, Мульдиер обзавелся парой коз, но козу в тот же год задрал волк, а козлу удалось спастись. Он, как и прежде, видимо, живет на крыше. Вот и сейчас он лежит в углублении истлевшей соломы, в прохладной тени старого вяза, и зорко следит за всеми входящими и выходящими. Едва Ухтиван ступил во двор, как козел грозно тряхнул бородой и, запрокинув голову, почесал длинными рогами спину. Сколько раз Мульдиер пытался его прирезать, но старый чертяка оказался хитрее своего хозяина: сиганет прямо с крыши на улицу и исчезнет дня на два, на три. И ведь как чует, когда у хозяина поутихнет гнев! Как ни в чем ни бывало вернется и снова на крышу, а то бродит за детишками, стережет избу, как верный пес. Однажды, когда Мульдиер со всей семьей был в поле, к ним в избенку вошел нищий. Козел мигом слетел с крыши и — к двери. Так и не выпустил беднягу до позднего вечера, пока хозяева не вернулись с поля. И чем только жив этот бородатый хитрюга — ведь ему Мульдиер за всю зиму не бросит и соломины! Под прохудившейся крышей навеса Ухтиван увидел свежеоструганные дощечки, какие-то поделки. Не удержался и шагнул прямо туда: чем же занимается Мульдиер? Тут и незаконченные корыта, ясли для скота, красивые, как игрушки, скальницы,(Приспособление в ткацком ремесле для наматывания ниток на цевки) заготовки для ступ и кадок. И целая вереница скворечников. Да, не изменилась избенка, не изменился и ее хозяин... Ухтиван остановился перед сенями. Из избы доносились крики, стук падающей утвари, детский плач. Это тоже было не в новинку. Поэтому Ухтиван все-таки вошел в сени. Дверь в избу распахнута настежь, и из нее, как из рога изобилия, вылетают в сени стружки, щепки, обрезки досок. Прямо перед носом Ухтивана промелькнул дырявый валенок. Мульдиер, жена, дочь Кельбиге и ее двое курчавых братишек ползают по полу. Тут же хнычет едва научившийся ходить кривоногий младенец. Все что-то старательно ищут в щелях между досок. Лицо Кельбиге тоже заплакано. Стол и лавка сдвинуты со своего места, нары разобраны и свалены на печь. «Да, не вовремя меня принесло»,— подумал парень. — Бог в помощь, что ли?— смутившись, произнес Ухтиван и тоже склонился к полу. Он хотел пошутить, но слова его самому показались в этот напряженный момент насмешкой. И Ухтиван серьезно спросил: — Что потеряли, дядя Мульдиер? Давайте и я поищу. Но весь в пыли и стружке, потный от напряжения Мульдиер непонимающе глядел на друга и молчал. Жена поднялась с пола, тяжело дыша, присела на лавку. Кривоногий малец тоже оставил поиски и, сунув пальцы в рот, ткнулся в подол матери. Кельбиге и два ее братца продолжали ползать по полу. — Что вы потеряли, тетя Чегесь? — Вон самого спроси,— бросила Чегесь сердито и, подняв малыша на руки, вышла из избы. Ладить с Мульдиером не так-то легко, все знают об этом. Частенько он прикладывает руку и к ребятишкам, и к самой Чегесь. Летом еще куда ни шло: выбежал за дверь и гуляй себе, а зимой в тесной, как кадка, избенке шесть человек так намозолят глаза друг другу, хоть вой. Куда ни ткнись — всюду люди. Мало того, между ногами путаются ягнята. Тут не захочешь, да вскипишь. — Ну, я во дворе тебя подожду, дядя Мульдиер... Мульдиер снова промолчал. Ухтиван прошел под навес. Не жизнь, а комедия! Этот козел, разваливающий остатки крыши, эти каждодневные потасовки. А скворечники?.. Конечно, Ухтиван понимает, что творится в душе Мульдиера, и если подумать, всем этим скворечникам есть свое объяснение и оправдание, но вот этот бородатый черт?.. Ишь, уставился на Ухтивана своими желтыми глазищами и грозно взмахивает рогами. Зачем он тут? По четырем углам двора на длинных шестах укреплены скворечники. У каждого красивое резное крылечко, позади скворечника прилажена кудрявая сухая ветка — садись, отдыхай, пой песни... Крыши скворечников выступают вперед, как околыши,— спасенье птицам от зноя. И как все они искусно сделаны, с какой любовью, выдумкой! На одном — резной узор сурбана-масмака, на другом — луговые травы, ульи, деревья... Но еще краше у Мульдиера утварь. Такого узора, как на этой кленовой кадке, Ухтиван не видел ни на девичьих платках, ни на подолах и рукавах, ни на сурбанах и фартуках. Не встречал ни наличников, ни карнизов с подобным узором. Это — совершенно иной, новый рисунок, придуманный самим Мульдиером. Он напоминает и русский орнамент, и татарский, и в то же время выглядит чувашским. Словом, в нем воплотилась вся красота окружающей нас природы, близкая и понятная. Со временем он перейдет в девичьи вышивки, пойдет из деревни в деревню... — Тетя Чегесь, когда это он сделал такую красоту? — спросил Ухтиван у возвращающейся с огорода Чегесь, не в силах оторвать взгляда от искусной росписи. — Кто его знает, дурака,— устало отозвалась женщина и, опустив малыша наземь, принялась собирать щепки.— С прошлого года возится. Человек один из Адабая будто заказал. С тех пор уж девка-то, поди, забыла, как замуж выходила... А, что там говорить: что бы он ни сделал, все равно прахом все идет. Что толку от его поделок? — Э-э, не говори так, тетя Чегесь. Руки дяди Мульдиера — дороже золота! — Вот на что его золото-то уходит!— В сердцах бросив охапку щепок, показала тетя Чегесь на скворечники.— Вот его золото! А семья голодает, ни обуть, ни надеть. Двор вон весь развалился. А он с одной кадкой два года копается. Что, за это на базаре дороже, что ли, дадут? Если за другие кадки дают полведра муки, так за эту, может, дадут лишних чашку-другую, и то со смехом. Вот тут «золотые-то руки» от обиды и эту муку в кабаке просадят... Нет, видно уж, оставил наш дом хертсурт,(Божество домашнего благополучия, домовой) вот и нейдет дело. — Послушай, тетя Чегесь! Это же редкой красоты работа! Да тот, кто понимает в ней толк, даст за нее цену лошади! Обычно спокойная, Чегесь при этих словах потеряла всякое терпение, приблизилась к Ухтивану и отрезала, словно по щекам ударила: — Может, ты как раз и есть тот понимающий толк человек? Тогда иди приведи нам лошадь, а? Или дорого слишком? Тогда хоть овечку дай. Есть у тебя овечка? На худой конец, пара курочек бы сгодилась... И их нет?.. Эх, ты «понимающий» человек! Нашлись два сапога... С шумом собрав рассыпанные щепки, Чегесь решительно зашагала к летней кухне-лачуге. Из сеней показался Мульдиер, направился под навес. — Бесенята окаянные!— наругивая ребят, Мульдиер в изнеможении плюхнулся рядом с Ухтиваном.— Вы мне только попадитесь еще!— погрозил он стоявшему посреди двора мальчонке. Тот, растерянно оглянувшись, поспешил к матери.— Играйте на улице! А то нашли место в сарае. Я вот вам!.. Потихоньку он успокоился. Движения его стали ровными, глаза — умными, живыми. Цепко оглядев Ухтивана своими маленькими глазками, спросил: — Ты не болеешь ли? — Да нет вроде... — Лицо что-то неживое. — Да нет, ничего. Наверно, спал мало в ночном. А что потеряли ребятишки-то? — Стекло разбили, злодеи! Утащили куда-то! На той неделе я его купил, чуть побольше ладони, кадку для Илле небольшую выдолбил. И вот не успел поставить — на тебе, нету! Нет, это не дети, а... — Да найду я тебе стекло, дядя Мульдиер! Успокойся! На улице, я видел, кусочек валялся. — Стекло? На улице? Врешь, поди? — Правду говорю. — А где оно? Может, это мои шалопаи туда и унесли? — Нет, это на нижней улице, возле переулка Илле. — Да дети-то они незнай куда дойдут. Стало быть, это другое. — Ты погоди, я разом сбегаю. Ухтиван быстро встает и бежит домой. Вскоре он возвращается с треугольным кусочком стекла. — Вот, дядя Мульдиер, это тебе... Мульдиер, ошалев от радости, вертит в руках сверкающий треугольник и смеется как ребенок. Потом прячет его на высокую полку. — Хорошая у тебя душа, Ухтиван. Чуешь ты, кто чем болен. Спасибо тебе за все. И все-таки озорники у меня дети. Нигде ничего не улежит! Кадку, оно, конечно, можно и еще вырезать, не это беда, а то, что не слушаются они. Сказал им: не троньте, так нет... — Ну ладно, дядя Мульдиер, успокойся. А то, может, я домой пойду? — А как же курица?— Мульдиер резко повернулся к Ухтивану всем телом, вскинул курчавую голову и потянул ноздрями.— Чуешь, какой дух идет? Была одна непутевая курица, вот я ей нынче и свернул башку. Ни одного яйца за лето... Скоро, наверное, сварится. Айда покуда в огород, в тенечек. — Сварилась — жди,— доносится насмешливый голос Чегесь. — Курица-то твоя ровесница козлу, околеть, видно, позабыла вовремя. — Ничего, старуха, ничего: когда-нибудь да сварится! Друзья устроились в тени старой яблони. Земля и под ней горячая, даже потрескалась от зноя и стала похожа на желтый камень. Из трещин выбивается хилая травка, белые корни которой напоминают разошедшиеся швы на кафтане. Яблоня тоже хилая, листочки на ней скрутились в трубочки, не видать ни единой завязи. — Ну, как там люди живут, Ухтиван? Что пьют-едят? — глаза Мульдиера так и искрят интересом, любопытством. — А-а... Все по-разному. У кого что есть. У кого нет — как и мы... — А сколько раз на дню едят? Как мы, раза два иль больше? — Да, как и мы. Правда, под Казанью я жил у одних, так они на день не меньше пяти раз ели. А хозяйка — та целыми днями, как корова, бывало, жует и жует. Мульдиер, изумленный, даже подскочил на месте. — Неужто вправду пять раз? И все, поди, мясо, масло, калачи? — Да, все время... — Сами-то, наверно, на кабанов похожи? — На хозяйку и впрямь было жутко глядеть, ровно рдеющий чирий раздулась. Не зря через год умерла. Говорили, внутренности у ней покрылись жиром, она и задохнулась. Мульдиер слушал Ухтивана, верил ему и не верил. — Ай, турух,— качал удивленно головой.— Вон гляди, куда все наши труды уходят. — А ты только сейчас до этого додумался? — Сейчас не сейчас... Только не думал я, что на такую стать. Вот бы обо всем этом рассказать государю? — У царя и без того дел много, дядя Мульдиер... Помолчав некоторое время, Мульдиер снова — уже в который раз! — резко повернулся, подскочил на месте и снова сел. — Не знаю, Ухтиван, что мне делать, ведь я ночами не сплю. Прошлую ночь вот глаз не сомкнул. Голова — как пудовка... — А что с тобой приключилось? — Так дети же голодают! — А сам ты сытый? — Ты меня не серди, Ухтиван. Взрослый как-нибудь себя обманет, а тут детишки глупые, несмышленые. Утром похлебают баланду — и до вечера. Ни хлеба, ни какого другого навару. Животы все время пустые. И ведь уж не просят — знают: нет ничего. Забьются в один угол и хнычут. В глаза им боюсь глядеть, так бы и порешил сам себя. Ведь это мои дети, мои! Я их должен растить-кормить! Я! У меня — шаром покати... Так бы и плюнул на все!.. — Ты разве в этом виноват, дядя Мульдиер? — Да им-то от этого не легче... Эх, увидеть бы мне виновного да разглядеть его: кто он, этот ненасытный живоглот? В какой стороне прячется? — А зачем его искать, дядя Мульдиер? Иль не видишь поближе? — Покажи. Не вижу. — Ты работаешь с утра до вечера? — Ну, как же, работаю. Сейчас вот отдыхаю... — На хлеб-соль хватает? — Сам видишь, как хватает... — А много ли работает Илле? Или Сухорукий Эрнюк? — Зачем им работать? На них батраки работают. — Может, они тоже, как ты, голодные сидят? Как думаешь, дядя Мульдиер? — Нет, не сидят, уж это-то я знаю. И конторщики не голодают. — Ну теперь видишь виновных, дядя Мульдиер? Мульдиер восхищенно смотрит на друга. — Гляди-ка, кто тебя всему этому научил? — Жизнь сама учит, только вглядывайся да понимай. А еще больше я глаза раскрыл, когда работал с русскими. Какие они смелые, дядя Мульдиер, ты бы видел! — Незнай... Среди конторщиков я видел русских. Иной раз аж по коже мороз, до чего они «смелые». Того гляди голову отрежут... Смелые, как же!.. — А ты и дядю Ивашку разве боялся? — Скажешь тоже! Ивашка был свой человек. — А таких «своих» среди русских — как колосьев в поле. Так что чиновники среди них — что сорная трава. Если бы все были смелые, как дядя Ивашка, давно бы выпололи этих сорняков! — Будет ли когда такое, Ухтиван? — Будет, а как же! Когда-нибудь и мы встанем в ряды людей! «А что делать-то надо, чтоб скорей пришел тот час?»— хотел было спросить Мульдиер, но с языка сошло совсем иное: — А какие они из себя, русские? Ну, ежели с нами сравнить? В душе какие? Ты ведь бывал в их деревнях, работал с ними? — Как тебе сказать? Люди как люди, только лица у них какие-то открытые, и сами покрупнее нас, покрепче. И еще за себя постоять они умеют. Обидят одного — так вся деревня поднимается, не то, что у нас. Мы уж больно боимся всего... — Э-э, не скажи, Ухтиван. Среди нас тоже были люди. Айда-ка покажу тебе кое-что... Войдя во двор, Мульдиер направился к небольшому амбару, распахнул дверцу. В нос ударило застоявшимся запахом мышей, пыли. Пустые сусеки, корытца для муки и теста... За ненадобностью сюда же вынесли квашню, пахталку. На перекладине под потолком висят несколько лаптей. На полках — мешочки хмеля, пучки каких-то трав, мутовка. Мульдиер подошел к висящему на перекладине какому-то предмету и встал на цыпочки. — Видишь? К перекладине на тонком кожаном ремешке была подвешена засохшая горбушка хлеба. На хлебе лежала монетка. — Что это? Йерех?(Злое божество) — Нет. Йерех — там, у двери,— указал Мульдиер на пучок рябины с деревянной куклой. Йерех есть в каждом доме. Привяжется ли к человеку какая хворь или нападут на него другие невзгоды, тут уж надо ублажить йереха: испечь юсман-лепешку или сварить кашу и накормить его. Если и это не поможет, режут барана, чтобы умиротворить еще более злого йереха всей деревни. Ухтиван протянул руку к горбушке, но Мульдиер в страхе остановил его. — Нельзя, нельзя ее трогать! Рассыплется. — А что это за горбушка? — Ее повесили в тот год, как отец на войну ушел. Слыхал, небось, о моем отце? — Как же, ведь в деревне и сейчас еще говорят, как в солдаты его силой забрали... Только ты-то помнишь ли отца? — Маленько помню, как провожали... Да присядь ты вот сюда на бревно... Мне лет пять было, не боле. Помню, как гуляли тогда весь день. А потом отец поцеловал грудь матери, приложился к ее пятке, отрезал вот эту горбушку, съел половину, а вторую ей отдал. Мать украдкой вытащила у него из кармана монетку... А народ поет-голосит песни солдатские, да такие тоскливые, что даже мне, мальцу, плакать хочется... Потом отец завязал глаза платком и вышел за ворота, на улицу. — А глаза-то зачем завязал? — Старинный обычай таков... Мол, душа моя останется в доме, а из дому уйдет только тело,— не знаю, так ли или нет... У двора его дожидалась повозка, запряженная парой гладких лошадей,— конторщики постарались. «Давай, Сурбанов, садись поживей и поехали»,— торопят они его. Только отец не сел, а закинул за спину котомку и пошел: «Мы на лошадях ездить не привыкшие и пешком дойдем куда надо». Прошел мимо избы, вышел за околицу и вскоре и с глаз скрылся, ни разу не оглянулся. Когда народ разошелся, мать перевязала горбушку крест-накрест кожаным ремешком, сверху положила монетку. Если солдат заболеет или что с ним случится, эта монетка потускнеет; если жив-здоров — будет блестеть как новая. А если погибнет солдат, горбушка с монетой начнут раскачиваться... — Что же сейчас... с отцом? — Думаю, жив-здоров... Правда, те, кто с ним уходил, уж пять лет как вернулись, а от отца ни слуху ни духу. Но, думаю, живой он: монетка-то лежит как новая, и хлеб не раскачивался ни разу. Мать, пока жива была, каждый день ходила в амбар, проверяла. Теперь сам вот слежу... — Говорят, храбрый был твой отец? — На деревне, почитай, был самый бедный, но никому не поддавался. Потому его и забрали в солдаты... Когда чувашей стали крестить, отец добровольно окрестился трижды. Как же: за три крещения три рубля получил! — А за что твоего дядю в Сибирь сослали, дядя Мульдиер? — Кто их знает... Схватили да и увезли. С нами они много не разговаривают. А его избу конторщики отобрали. Чегесь позвала мужчин обедать. За низенькой стол уселись семь человек. Гостю полагается куриная ножка и голова. Мясо в самом деле жесткое, такую курицу и впрямь не уваришь, но все едят с наслаждением. За столом Ухтиван узнал еще одно: почему Мульдиер не зарежет старого козла, или он в самом деле не поддается? В ответ Мульдиер долго молчал, потом, когда ребятишки, поев, разбежались, кивнул в сторону жены: — Ее старики нам его благословили... Говорят, если зарезать, скот в доме не будет плодиться. Пытался я его прикончить, не раз он доводил меня, да старуха вон не дает.— И, помолчав, умиротворенно добавил: — Ну и пусть живет, думаю. Детишки его любят... И сторож опять же в дому. Акрамовский поп Отцу Элександру — Александру Петровичу Архангельскому — нравится и не нравится его обиталище — село Акрамово. Если смотреть со стороны места — вроде бы и ладно: расположено оно в самом центре прихода. Входящие в него деревни Сенъял, Кестерек, Мамыш, Чурачики, Ярабайкасы, Юлача окружают Акрамово со всех сторон как девушку в хороводе. В Акрамове волостное правление и церковь стоят прямо друг против друга, через улицу. Надо тебе куда — перейди улицу и — вся недолга. И без воды село не мается — речка, озерцо имеются; и леса пригожие: луга, поля, правда, не ахти раздольные, но ведь они по всей чувашской земле тесны. Так что радуйся, человек, все есть у тебя, все необходимое дала тебе природа. Акрамово раскинулось по левому берегу речки Моргаушки, на некрутом взлобке с южной стороны. Дома, надворные постройки сделал всяк как сумел. У одних дворы выклинились на улицу, а дом где-то позади хлева. Есть усадьбы с двумя-тремя избами, есть и торчащие одиноко домишки — ни кола ни двора. Там, где стоят на одном подворье два-три дома,— многодетная семья: значит, выделили женатых сыновей в отдельное хозяйство. А избы-одиночки — это вымирающие семьи: там доживает свой век либо дряхлый старик, либо древняя старушка. Речка Моргаушка течет вдоль нижнего конца села. Весной она бывает полноводной, а в засушливые годы ее кое-где даже можно перейти вброд. Речка входит в поповские угодья, и потому рыбачат на ней только поп с семьей да конторщики из волости. Верстах в пятнадцати по низовью Моргаушка сливается с речкой Унгой, которая впадает в Цивиль, а Цивиль бежит прямо в Волгу. Но акрамовские чуваши и не ведают о том: в их представлении у Моргаушки нет ни начала ни конца. Вытекает она из дремучего леса и теряется тоже в лесу... Между Акрамовом и Хурагасами простираются привольные луга, а ниже по берегу реки с давних времен были непроходимые болота. Порой осенними темными ночами оттуда доносятся душераздирающие предсмертные крики домашних животных и лосей, ставших жертвами хищных зверей. Когда здесь вызревает хмель, некоторые отваживаются сюда приходить на широких лыжах — иначе не пробраться в эти места. Верхний конец села поднялся в гору лишь наполовину — дорогу ему преградили церковь из красного кирпича и волостное правление. По одну сторону села змеится поросший лесом глубокий овраг — Кивсюртов яр; пониже, в соседстве с болотом, — Грачиный лог. Между стволами мелькает старенький дом — лет пятнадцать тому назад жил там служитель киреметя дед Элесь. Киреметь перенесли в другое место, дедушка Элесь вскоре умер... Вокруг Акрамова много близких других безымянных и именных оврагов и низин: Мамышево озеро, Чертов, Алжиков яр... Дома в Акрамове бревенчатые по самый конек и крыты соломой. Есть, правда, и шатровые, под жестью, но их можно перечесть на пальцах: поповский дом, контора, дом богача Уртема... Не будь церкви да конторы, село по весне не отличить от других сирых нищенок. Из деревьев акрамовцы, видимо, более всего любят ветлу — ею усажены все дворы и палисадники. Изредка мелькнет береза. В огородах много яблонь. Домишки у большинства тесные, темные, сырые. В самых бедных избах нет даже нар или длинных лавок. В холод все спасаются на печках, чуть потеплеет — расстилают на полу солому и спят. Так выглядело Акрамово к началу 1841 года. О том, что на следующее лето здесь разразятся кровавые события, не подозревал сейчас ни поп Архангельский, ни правленцы, хотя дымок надвигающегося пожара крестьянского восстания уже плавал в воздухе. Волнения, начавшиеся в Перми и на Урале, валом катились теперь к берегам Волги. Кое-где огонь их перекинулся и через великую русскую реку. В 1841 году в Чебоксарском и Цивильском уездах несколько сел взбунтовалось против царских чиновников. И хотя мятежи были подавлены, зачинщики схвачены, желанного спокойствия не наступило, потому что, по словам самих чиновников, это были не угасающие искры былых пожаров, а начинающее возгораться пламя новых грядущих страшных гроз. Итак, в середине прошлого столетия вокруг Акрамова шумели густые леса. Правда, если сравнивать их с теми дебрями, что высились по обоим берегам Моргаушки сто, двести лет тому назад, то называть лесами даже обидно. Тогда деревни, разбросанные по этой тайге, были похожи на пасеки. Да и в пасеках не было недостатка: в дубовых дуплах роились дикие пчелы, крестьяне ставили и самодельные ульи-колоды. Зверья в лесах водилось видимо-невидимо. К началу сороковых годов девятнадцатого столетия леса заметно поредели. И поредели дубравы да липняки не из-за того, что чуваш рубил молодые дубки на ободья да спицы для колес, на санные полозья да обручи и драл лыко, чтоб потуже затянуть ветхий кафтанишко мочальной веревкой; поредели леса из-за пожаров. Правда, жгли их и намеренно — для угля, для золы, чтоб поля удобрить. Но иссякли липняки не из-за лаптей да веревок. Широкие дубовые доски сейчас поп Архангельский видит лишь на потолках да полах богатых домов. По приказу чиновников царские солдаты валили вековые дубы-киремети, а коль не под силу оказывались великаны, жгли их прямо на корню. Разлетелись от такого разбоя и пчелы. Теперь уж не найти в доме чуваша той медовухи, которая одним ковшом валила с ног любого молодца. Сейчас о ней только можно услышать байки. Да, иссякает, редеет лес. Слава богу, хоть кустарника вдоволь, да и пиво есть, правда, жидковатое, но медовое. А еще поп закупает для своих свиней желуди — их-то в лесу собирай не ленись. Так что, если глядеть с этой стороны, жить в Акрамове можно. И все же нет удовлетворения в душе Александра Петровича. Кажется ему, что священники из других приходов живут куда богаче его — и все тут. Да и люди будто там добрее, по крайней мере, ему так видится. Да, обманули его в епархии, зло обманули! Вот и получается, что самое ужасное в Акрамове — это люди. Ну никак с ними не сговоришься! Ты им про загробную жизнь светлую, про то, что, мол, грехи свои следует замаливать, а они слушают да в затылках чешут, а потом еще и ляпнут: «Батюшка, тебе работник не нужен в дом?» Все мимо ушей, хоть бы одно слово до сердца дошло! Нет, не уважает здешних чувашей Архангельский. Кажутся они ему бездуховными людьми, с черствой душой. Поработать, поесть — вот и вся их радость. Половину своих трудов разбрасывают на всяких киреметей, а на святую церковь гроша ломаного жалеют. Разумеется, Архангельский хорошо понимает, что означают подаяния «на святую церковь». Церковь она и есть церковь, существо неодушевленное, ни пить, ни есть ей не требуется, а вот попу да его домочадцам — все мало. Да и то, что «не уважает он чуваш», тоже не совсем верно: его не любят чуваши, мало не любят — ненавидят. И чувствует это Александр Петрович Архангельский на каждом шагу. Правда, в глаза люди лебезят перед ним, «батюшка да батюшка», но у самих на уме вовсе другое. Словом, на устах — мед, а в глазах — лед. Неспроста его в округе прозвали Салагаик — воробей. Вроде и безобидная кличка, а смысл в ней глубокий, ибо воробей — единственная птица в селе, которая чинит только вред. Другие птахи хоть своим пеньем веселят людей, червей вредных собирают в полях, а у воробья одно на уме — где бы что украсть, стащить. Отец Александр — приземистый, толстый, с одутловатым мясистым лицом, которое делает его похожим на старушку. Да и голос у него по-бабьи тонкий, визгливый. Не будь он поповичем — не мечтать бы ему о духовном сане. Но уж коль поповский отпрыск — так и быть ему попом. Правда, в город-скую церковь он не протолкнулся — рожей не вышел, вот и запихали его в темный угол, в деревню глухую. Хотя на вид отец Александр кажется тяжелым, неповоротливым, на самом деле он очень прыткий. За день не оставит без своего внимания ни единого уголка. Да уж и дел-то у отца Александра по горло! Кто-то не ходит в церковь — надо немедленно занести в ведомость, а потом еще и домой сходить, наставить на путь истинный. Заболел человек — отец Александр тут как тут со святой водицей. Притворится кто немощным — он тут же читает про то, как греховно бога обманывать, ибо бог все видит, ему ведомы не только дела, но и мысли человека насквозь. Так что от него не скроешься! Хоть ты и в свинарнике спрятался и думаешь про попа скверно — бог все равно это видит. Вот почему с отцом Александром лучше говорить обо всем в открытую, не кривя душой... Если и после этих проповедей человек ослушается попа, тот начинает его запугивать. Мол, за обман наместника божьего на земле угодишь ты в ад и там претерпишь все муки. Не поможет это — Салагаик спешит заявить о богоотступнике в волостное правление. Вот уж тут и начинается! Закрутят, завертят человека, в контору затаскают, вне очереди в извоз пошлют, замучают поборами всякими, недоимками... Ну и сдается бедняга, забудет про своих киреметей и хертсуртов и спешит в православную церковь божию, отбивает поклоны попу-батюшке... Так что отец Александр, хоть и мал да неуклюж, иного так согнет в дугу — вовек не распрямиться. А уж до чего дотошен он в делах хозяйских! Наперечет знает все, что у кого из прихожан имеется в дому или во дворе. Кто когда кому что продал, сколько выручил от этой купли-продажи тот и другой — все подсчитает поп, до копейки. Возвращается человек, к примеру, с базара. — Ну-ка, плати десять копеек. — Да у меня ни копейки, батюшка! — Не лги. В ендике твоем — четырнадцать копеек целых. — ...в ендике, говоришь? Д-да, было четырнадцать... Хмель я продал... Верно говоришь, батюшка... — Я всегда верно говорю. А ты бога хотел обмануть. Грешно это. — Да не обманывал я, батюшка. В доме ни копейки. А хотим ягненка купить... — Ягненок не убежит. Потом купишь. А богу дай десять копеек. Он тебе больше воздаст. — Прости на первый раз, батюшка. Впредь исправно платить буду. — Я-то прощу, да бог не простит. Ты вон и за крестины-то еще не уплатил. Неверующих отец Александр изловит любыми путями. Ходит, к примеру, человек исправно в церковь, посты соблюдает, детей крестит, иконы держит в красном углу,— словом, со всех сторон прихожан набожный. Проходит неделя, месяц, год. Поп следит за ним зорко, ждет. И вот сынишка-озорник, увидев на улице попа, с невинным видом выпускает из кармана под самым его носом воробья! Ребята не смеются, проходят так, будто и не замечают попа. Да со стороны глядеть — и в самом деле нет ничего, а поп знает: это насмешка. Вот и провинился праведный прихожанин. В деревне все крещеные. Но люди по-прежнему зовут друг друга старыми именами: Уби, Ятман, Пуленке... Новые же имена и фамилии, данные церковью, порой и вовсе забывают. Настанет время сбора налогов, вот тут-то они и бегут к попу: — Батюшка, поглядел бы ты в бумагу, как там мое имя-фамилие?.. Не знаешь своего имени — получай плетью от старшины. Во время больших праздников поп обходит дома прихожан, зорко всматриваясь в передний угол: есть ли святой образ? Избы темные, закоптелые. И вот к концу обхода голова отца Александра делается как тяжелая корзина, в глазах начинает двоиться, троиться, и есть там, в углу, бог или нет... бог его знает! Не веря себе, отец Александр на другой день идет в «подозрительные» дома с проверкой. Хозяев нет — в поле, двери не заперты. С кряхтеньем взбирается он на длинную лавку, ощупывает передний угол. Ага, вот и попались, безбожники! У одного вместо иконы — кусок доски (обе стороны шершавые!), у другого икона на месте, но чтобы бог не увидел грехов его, он выколол ему шилом глаза и повернул лицом к стенке. Тут-то и отыграется поп за все насмешки над ним! Он вызывает провинившихся по одному к себе и, разложив перед собой чистый лист бумаги, говорит: — Ну, раб божий, кайся... Живя уже несколько лет в Акрамове, он с грехом пополам научился говорить по-чувашски, но русских слов в его чувашской речи, пожалуй, больше, чем чувашских. — В чем, батюшка, велишь каяться? — А ты и в делах, и в мыслях твоих грешен. — В чем же грех мой, батюшка? — А вот гляди... — говорит поп и показывает на образ, смазанный предварительно маслом и политый водой. — Видишь: плачет... А потому плачет, что ты своему чудотворцу глаза шилом проколол и лицом к стенке поставил... Вот и грех твой... Человек начинает истово каяться, но не перед невидимым богом, а перед живым, неумолимым попом, задаривает его чем может, лишь бы тот порвал бумагу. Бумаги чуваши боятся пуще гремучих змей, потому что все беды из волости приходят к ним на бумаге. И вот провинившийся, мало того, что «обчистил» его поп, покупает на последние гроши новую икону и идет домой счастливый: легко отделался! Так что дел у отца Александра не счесть! Случись что в приходе — узнают в епархии, кого винить станут? Да его, отца Александра! Он — хозяин села, его глаза и уши. Когда уже было решено послать его в Акрамово, казанский архиерей напутствовал его: — Вы там, отец Александр, будете нашими глазами и ушами. Чуваши — народец темный. А темный человек он больше руководствуется не разумом, а чутьем. Порой они сами не ведают того, что делают, а вы должны знать. Даже мысли ихние вы должны угадывать наперед. Желаю вам счастья и здоровья... Найти свой жребий во многом зависит от самих людей, отец Александр. А старанье ваше заметят и вышние, и всевышний, будьте покойны. Все мы в руцех божиих. О каком жребии толковал архиерей, предугадать трудно. Может, намекал на возможный перевод в более сносный, городской, приход? Найти свой жребий... Значит, все зависит от самого себя. В то же время — «все мы в руцех божиих»... Где же тут логика? Александр Петрович шумно вздыхает и отправляется по дворам. С одними говорит сам, других — слушает, к третьим — принюхивается. И обо всем, чем живет и дышит народ, строчит в епархию. Отец Александр с самого раннего детства умел говорить с народом. Ребячью ватагу, собиравшуюся устроить набег на чужие огороды, подогревал так, что не оставалось ни одного труса. Однако было бы не совсем верно сказать, что он только подогревал толпу — он и сам загорался искренне, от души. — Да чего бояться-то? Кто нас увидит ночью? Все спят, как сурки. Вдобавок нас вон сколько. Коль и увидят, убежать сумеем, и никто опознать не успеет. Ничего, ребя, пошли!.. Обжигая руки, ноги злой крапивой, перепачкавшись в земле, наконец пробирались они к огородам. Передние уже на грядках. В самый раз и ему бы сейчас оказаться там, рядом с ними, но... Сашок начинает так же горячо раскаиваться, как совсем недавно подначивал ребят к набегу. Более того, он казнится не только сам, он уже клеймит своих сверстников! Что это они выделывают, поросята? Ведь ночь, темно, вытопчут все, как есть вытопчут. И пойдет по селу худая слава... Нет, так нельзя. И послушные ноги несут Сашка к дому хозяина усадьбы. — Эй, дядя Иван! Вставай скорей! Огород твой грабят! И делал это Сашок не для того, чтоб навредить ребятам да сделать добро хозяину, нет, а по «велению души», от всего чистого сердца... Говорят, у чуваша и после смерти остается на три дня работы. Правда, отец Александр не чуваш, но и у него, пожалуй, дел останется на несколько дней. Приходских дел, конечно, не столь уж много, но вот домашних... Одних свиней у батюшки двадцать голов. Да к ним прибавь трех дойных коров, двух лошадей, овец стадо, гусей, уток — тьма. А матушка Марфа Ефимовна, грузная, расплывшаяся женщина, вечно больна. Батраки, одноглазая Хветли да горбун Микки, за всем не поспевают, хоть и рвутся на части. Да уж и жать-то их чересчур нельзя — работают без всякой платы, только за хлеб да воду. Так что хлопотное хозяйство висит и на шее самого Александра Петровича. Да оно особо-то и не тяготит, если уж честно. Любит отец Александр повозиться со свиньями. Ради них он готов и днем и ночью трудиться в поте лица. По его мнению, свинья — это самое умное, самое красивое и доброе животное на земле. Если других животных человек разводит исключительно ради пользы, то свинья помимо пользы вносит красоту в дом — так считает отец. Вы только поглядите да послушайте, как она, возя морду по земле, хрюкает по двору! Это же сама музыка! В душе у вас зарождаются самые нежные чувства, от избытка чувств волосы на голове шевелятся... Черные, серые, пестрые, красные... Вот они, красавицы, и среди них — отец Александр, преисполненный великой радости, кормит их с ладоней хлебом. Иногда он тихо и блаженно валится среди них и сам начинает похрюкивать. Представляете картину: посреди двора лежит толстенький и короткий, как мешок с зерном, попик в старой домашней рясе в окружении свиных рыл! В руках, за пазухой, всюду — непочатые ковриги хлеба. А эти неблагодарные схватят кусок и отбегают в сторону — жуют. В умилении Салагаик и сам начинает жевать хлеб, уподобляясь своему окружению. Благодать! Когда свиньи разбредутся в холодок, Салагаик тоже идет вслед за ними. И во дворе на часок-другой воцаряется тишина. Лишь там, где примостился в соседстве с хрюшами отец Александр, вьются зеленые мухи да в сенях с оханьем грузно ходит, скрипя половицами, Марфа Ефимовна. Микки Поповские свиньи каждое лето доводят акрамовцев до отчаянья. Случись в изгороди дырка только, кажется, нос просунуть, так они мигом оказываются в огороде. И за каких-нибудь полчаса перепашут всю усадьбу, если никого не окажется дома. И ведь пожаловаться нельзя: грех. Мало того — поборами для своих свиней измучил деревню отец Александр. И хлеб ему печеный подавай, и муку, и желуди, в то время как дети бедняков неделями не видят куска хлеба. А перед рылами попов-ских кабанов ложатся непочатые ковриги... И все ж как ни жмет отец Александр «рабов божиих», иной день остаются его хрюшки без хлеба. Беден народ, ох как беден! Потому и приходится — правда, редко — брать желудями. Высушит их Салагаик, смелет, перемешает с мукой и готовит целые кадушки месива. Что поделаешь: раз нет лучшего, приходится довольствоваться тем, что есть! Осенью отец Александр уводит своих длиннорылых питомцев в лес и до самого снега они бродят там на воле. А ляжет снег — запирает их отъедаться. Хлеб, кислая болтушка, желуди, картошка, отруби — все идет на откорм. Леса в этой стороне богатые, работников тоже в избытке, надо — и лесными орешками накормят поповских свиней. А пропадет вдруг аппетит у хрюшек — натаскают им во двор кирпича. Погрызут, почешут клыки — глядь, снова только подавай жратву. А тут уж приспела пора и резать. Снимут крупную щетину, опалят, заморозят туши до звона и везут тремя-четырьмя возами на базар. Наловчился отец Александр и гусей выращивать. Подвесит их в мешках к потолку, установит кормушки перед ними тоже на веревках, для головы в мешке провертит дыру — и наедайся, гусь, не ленись. А заленится — ему палкой в горло еды насуют, иначе нельзя: тощий гусь никому не нужен. День, когда отец Александр едет на чебоксарский базар, для него высочайший праздник. Самое малое — Салагаика знает полгорода. Один у него закупает щетину, другой — гусиное перо. Словом, собирается вокруг него «высшее общество» — купцы, владельцы мельниц, чиновники, долго жившие среди чувашей. — А-а, Александр Петрович!.. — Господин Архангельский! Отец Александр! Как живы-здоровы? — Не сменили ли свиную породу? Ни в коем случае не меняйте. Иначе растеряете всех своих клиентов. — А как здоровье богом данной матушки-супруги? Непременно поклон от нас передавайте. Она уж, поди, забыла в Чебоксары и дорогу. Шумно, весело торгуясь, закупают чиновники, купцы, мельники поповскую свининку. А и впрямь знатное мясо! Нежирное, розовое, аппетитное. Особенно хорошо в хуплу — курнике: нежное, сочное. Оно и не размягчается, аж так и лежит цельными кусочками. И щи со свининой не хуже, чем с бараниной или говядиной — наваристые, душистые. Но самое ценное в поповском мясе то, что оно — дешевое... К возам Салагаика подходят и чуваши, живущие на заработках в Чебоксарах. — Почем мясо, батюшка? — Две копейки. — Пуд — две копейки? — Скажешь тоже... Фунт. — Что так дорого? Разгасившийся от мороза и от вылитого в себя полуштофа водки, поп рьяно торгуется: — Чего мелешь-то? Дорого... А свинью выкормить, думаешь, дешево обходится? Да и кормить-то ее надо умеючи. Перекормишь — мясо у ней будет рыхлое, чересчур сальное, и покупателя на него не сыщешь... И все равно чувашу не по карману две копейки за фунт: наберет он ножек, ушей, ливеру и пойдет варить жидкую похлебку в кузне или на мельнице, на хозяев которых батрачит тоже за гроши. Александр Петрович, если не задержат дела, никогда не загостится в городе — один-два дня, самое долгое. Как рачительный хозяин большой семьи, думает он о своем приходе денно и нощно, опасаясь, как бы в его отсутствие там не случилось чего «греховного». И однажды, поди ж ты, так и вышло. Но не в его отсутствие... Начался тот день вроде обычно. Церковный сторож горбатый Микки, с худыми длинными руками и большой головой, глянул из-под ладони в небо и, не увидев солнца — рановато поднялся,— присел на завалинку, раскурил трубку. А по правде, не хотелось ему так рано тревожить народ — пусть по прохладе пополют свои наделы, а уж утренний молебен от них никуда не уйдет. Высосал трубку до белой золы и, войдя в поповский дом, снял с привычного места — с гвоздя за печкой — ключ от церкви. На столе увидел рюмки с недопитым красным вином, закуски. Вчера к попадье нагрянули гости — две майры из Ильинки, вот, видать, и отведали хозяева с гостями «христовой крови». Дверь в горницу приоткрыта, и с кухни, где стоят люди, тянет застоявшимся запахом потных тел и водки. Потоптавшись возле двери, Микки неторопливо большими шагами, никак не вяжущимися с его маленьким ростом, сошел с крыльца, пересек улицу, распахнул дверь церкви и, отдыхая почти на каждой ступеньке, поднялся к колоколам. И вот уже низенькие черные домики, и сам поп, и раб его Микки — все осталось там, внизу. А здесь, наверху, хозяин только он, звонарь, и никто более. Будь он ученым человеком, он бы счел это за парадокс. Да так оно и есть: тянет человек лямку что есть сил, тянет — и вдруг обретает свободу. Пусть ненадолго, пусть на миг, но оттого она еще желаннее. Подобрав по-обезьяньи свое короткое тело в один комок, Микки, опираясь руками о пол, садится. Восторженно глядит в одну сторону — там поля, леса, чистое небо... Смотрит в другую — женщины в разноцветных платьях, словно узор на сурбане, рассыпались по узеньким загонам — полют траву. Сегодня суббота, работать грех, но люди все равно вышли в поле: время страдное. Пропустишь теперь день — потом месяцы его не нагонишь. А попа они обманули — травы съедобные собирать, мол, пойдем. Микки высек из кремня искру, опять раскурил трубку. Только здесь, на колокольне, чувствует он себя человеком — Никифор Петрович Архангельский, родной брат акрамовского попа Александра Петровича Архангельского. Здесь на него никто не глядит ни с жалостью, ни с брезгливостью. Здесь он волен, как этот влетающий в открытые окна ветер, шевелящий лохмотья его одежды, заигрывающий с дымом его трубки, то свивая из него тонкую сизую веревочку, то размывая в белесое облако. Над головой негромко воркуют голуби, кротко поглядывают оранжевыми глазками на старика. Стоит тому вы-трясти из кармана крошки или сухую корку, они тут же с шумом слетают на пол и без страха подклевывают все съестное. А работник попа ощущает себя здесь его повелителем. Сейчас он ударит в колокол, чтобы пробудить «отца Александра» от сладкого сна... С колокольни далеко видно все окрест, и в памяти явственно оживает давно минувшее. В молодости Микки был так же здоров, как и его младший брат Сашок. Внешне, правда, был похож на отца: высок, то же продолговатое лицо, светлые волосы, задумчивые темные глаза. А Сашок — копия матери: круглолиц, румян, как девушка, приземист. То ли оттого, что младший сын удался в нелюбимую жену, отец Петр больше жаловал Никифора. Он всюду возил его за собой, баловал гостинцами. В отместку им Сашок с матерью отъедались дома. Попотчует попадья муженька со старшим сыном какой-нибудь жидкой похлебкой и проводит со двора. А сама тем же ходом уже шарит по куриным гнездам, выгребает яйца, сеет муку сквозь самое мелкое сито, забалтывает блины, тащит из погреба сметану... К их возвращению Сашок с матерью почивают уже в постели. — Поешьте там чего-нибудь,— сонно зевает попадья.— Уйран еще, поди, не скис... А что было, когда отец Петр купил старшему сыну сапоги! Сашок прямо взбеленился. Ему хотелось убить Никифора, но не хватало силенок; хотел выкрасть сапоги и изрубить их топором, но Микки, ложась спать, клал их в изголовье, под подушку. Видя, как беснуется брат, Микки еще больше поддразнивал его: то и дело нагибался и, поплевав на палец, счищал с сапог несуществующую грязь, сядут обедать — он сапогом норовит достать ногу братишки... Однажды, сильно притомившись в поле, Микки как убитый свалился на сеновале. Сашок давно ждал этого часа. Взяв плетку, он поднялся на сеновал и изо всех сил полоснул брата по лицу. Тот спросонья вскочил во весь рост и сильно ударился головой о перила. Жерди под сеном разъехались, и он угодил в конюшню, к лошадям. С перепугу кони шарахнулись, подмяли под себя потерявшего сознание Микки. Ровно год провел Микки в больнице. Однако толку не было, не помогли ему ни лекарства, ни припарки разные, ни даже заговоры. Остался он калекой на всю жизнь. А Сашок взялся за учебу. Микки же как мог помогал отцу-матери по дому вести хозяйство, берег каждую копейку — все для брата. Перед смертью отец Петр призвал к себе младшего сына. — Ну, сынок, видно, пробил мой час. Ты выучился, вышел в люди, оставляю на тебя твоего старшего брата. Поклянись мне, что будешь милостив к нему до самой смерти... Сам видишь — без тебя, без помощи какой он жилец на этом свете? Как сумеет, будет полезен тебе... Сашок — тогда уже отец Александр — поклялся перед иконой. Так сделался Микки его батраком на всю жизнь. В Акрамово они приехали вместе. Однако в приходе ни одна живая душа не ведала о том, что Горбун Микки — родной брат отца Александра. У Александра Петровича и Никифора Петровича Архангельских был давний уговор: «О том, что мы с тобой братья, пусть знает только бог да мы двое. Тебе все равно, брат ты мне или не брат, а про меня могут пойти сплетни, станут злословить. Живи у меня до последнего часу, работай, ешь... Да и одеждой тебе не следует выделяться, иначе могут неладное заподозрить. Одевайся как батрак и спи спокойно. Человек не одеждой красив, а нутром...» Волей-неволей Микки согласился. Правда, в иной час, вспомнив былое, он пытался взбунтоваться, хотелось ему попугать братца в присутствии целой избы гостей. — Мы ведь с тобой родные братья, отец Александр,— изрядно хлебнув спиртного, вдруг заявлял он. Салагаик вздрагивал как от озноба и, вынув из кошелька медяков, совал их в руки несчастного, приговаривая: — Как же, как же, перед богом все мы равны, все братья... На вот, иди выпей за мое здоровье, повесели душу в честь праздника... Микки поднялся и ударил в самый большой колокол. Тан-н-н! — разлился медный звон, резанув по сердцам трудящегося люда: бросай работу и иди на молебен! Голуби тоже никак не могут привыкнуть к колокольному звону и сразу взвиваются вверх. Тан! — раздалось снова и долго плыло над округой. Тан... н... н!.. И отовсюду заспешили люди, заторопились к храму божьему. Одетые в белое, иссохшие от зноя, непосильной работы и постоянного недоедания старушки в накинутых на головы сурбанах и громоздких черных онучах; старики в белых долгополых рубахах и шароварах, которые при каждом шагу болтаются на них как на колу. Они идут особняком, попыхивая трубками. Молодежь — сзади, как всегда говорлива, с шутками да прибаутками. Крестный ход Говорят, споткнулся с утра — почитай, будешь спотыкаться до вечера. На сеновале накрыл отца Александра Микки, а вернулся домой из церкви — гостей и след простыл. Стал звать Микки, чтоб накормил свиней,— не дозвался: видать, набрался калека так, что рухнул где-нибудь без чувств. Вконец расстроенный, Салагаик сел обедать, и тут ему не повезло: хлебнул ложку-другую, заскрипела сенная дверь и в избу робко вошли два чуваша. Ставни в доме были закрыты от жары и от мух, и в полумраке Салагаик не различил лиц вошедших. — Хлеб да соль,— приветствовали они отца Александра, и один, разглядев в полоске света, падающий из окна, длинную лавку, прошел и поставил на нее лукошко яиц. Это был мужик из Сенъяла Мигабар. С приходом непрошеных гостей настроение отца Александра и вовсе упало. Видя, что за стол ему не сесть, он жестом указал на место рядом с собой на лавке. Салагаик никогда не садился на стул, стоящий возле стола,— это было святое, божье место. Не смел на него садиться и никто из домашних. — Садитесь со мной обедать, Мигабар. Двое о чем-то пошептались, и один исчез за дверью. — Мы по делу, батюшка,— выступил вперед Мигабар, будто не слыша приглашения попа. — Старики надумали поля освятить. Иначе помрем с голоду — хлеб пропадет. Святой водой бы их окропить. Салагаик собрался было выйти из-за стола, как в избу, запыхавшись, вкатилась матушка. Пышнотелая Марфа Ефимовна все еще надеялась хоть немного похудеть и потому пыталась ходить быстрым шагом. Гостеприимная и добродушная, как все толстухи, она, едва разглядев Мигабара, запросто взяла его за руку: — Видать, теща тебя любит: в аккурат к обеду подоспел. Ну, проходи, проходи вперед, пирога горяченького отведай. — Благодарствуем, матушка, сыт я, не хлопочите,— заотнекивался Мигабар, мягко высвобождая свою руку из пухлой ладошки Марфы Ефимовны. — Ну как же это? Как же не отобедать, коль приглашают? Ежели тут стесняешься, сейчас вон в ласе спроворю... — Нет, нет, матушка, не беспокойтесь и не обижайтесь: сыт я. У меня к батюшке вот дельце есть... — Да, да, по делу они пришли,— поддержал гостя Салагаик.— Поля освятить надумали. — Завтра, что ли? — Когда вы собираетесь-то?— недовольно спросил поп.— Нынче уже не поспеем — больше полудни прошло. — Нынче же мы хотели, батюшка... — Что ж, нынче так нынче. До ночи управимся. — Вот спасибо. Я сейчас...— Мигабар исчез за дверью, а Салагаик стал готовиться к обряду. Марфа Ефимовна, стыдясь своей чрезмерной полноты, придерживая левой рукой излишне тяжелую грудь, правой подхватила лукошко с яйцами и прошаркала в сени. * * * По дороге среди хлебного загона, взбивая ногами клубы густой пыли, идут люди. Пыльное облако поднимается выше церкви и издали кажется черной дождевой тучей. Оно неподвижно висит в воздухе. Люди идут и идут, приближаются к горизонту, а облако почти неподвижно остается висеть на небе. В поле сухо, горячо. Раскаленный воздух режет глаза, теснит грудь; скрипит пыль на зубах. Листья подорожника вдоль дороги пожухли, высохли. Все обуяла пыль: и тощие хлеба, и котовник у дороги, и крапива, и чернобыльник, и сурепка — все окрашено в серый цвет, цвет пыли. Нигде не мелькнет зеленого пятнышка. Ноги ступают будто не на землю, а в горячую золу. Деревня от мала до велика высыпала в поле. Там, где дорога сужается, людской поток, растягиваясь, извивается подобно речке; в широких местах люди снова сбиваются в плотное стадо.Упаси бог, чтобы кто-то наступил на хлебный загон. Люди идут молча, настороженно. Лишь изредка заплачет ребенок или вздохнет кто-то шумно и тяжко. Похоже, будто народ собрался не на молебен, а на похороны. Отец Александр дышит тяжело и поминутно смахивает со лба пот ладонью. Шагах в трех-четырех от него, впереди, несут иконы. Все выбились из сил. Чего бы проще — взять и повернуть к деревне, в прохладу и сень. Но нет, нельзя. Люди, словно влекомые какой-то силой, идут и идут вперед, задыхаясь и ничего не видя в пыльном тумане... Возле колченогого стола Салагаик с дьяконом, чихая от пыли, спешно творят молитву. Отец Александр осеняет крестом все четыре стороны, потом опрыскивает веником, смоченным в святой воде, людей, поля. Он уже весь сомлел от жары, голова трещит от нестерпимой боли, перед глазами плывут круги. Несбыточным счастьем кажется ему холодный квас в далеком погребе. Да и свиньи-то там, поди, не накормлены. Салагаик гневно смотрит на идущего рядом Мигабара: его это затея с крестным ходом! И чего надо этому мужику? Отчего он ни на шаг не отстает от него, будто привязанный? И тут Александру Петровичу вспомнилось, как матушка, давно не бывавшая на людях, определила Мигабара чуть ли не красавцем. Уж куда, какой красавец! На голове волосы угольно-черные, а борода и усы — рыжие. А лицо все покусано оспинами, губы тонкие, как у всех любящих драки и склоки людей, плотно сжаты. Что поделаешь: бабы! Им подавай только силу, тогда они слепого урода готовы записать в красавцы. По другую руку от Салагаика еле переводит дыхание вконец запарившийся дьякон. А Мигабару, похоже, все нипочем: дышит ровно, ступает легко... Нет, никогда не был по душе Салагаику этот мужик. Ни лицом, ни своим поведением на людях, ни отношением к нему сельчан, ни постоянной своей веселостью, ни — тем более статью, плечистостью,— сам-то Салагаик приземист и неказист,— нет, ничем не нравился ему этот мужик, наоборот, вызывал только раздражение. Хотя, говоря по правде, даже оспины не портили добродушного, чуть продолговатого лица Мигабара, да и плотно сжатые губы не делали его свирепым, это видел и сам отец Александр. Но побороть в себе чувство неприязни, даже враждебности к этому человеку был не в силах. Род Мигабара издавна был бунтарским. Дед Мигабара ходил по округе вместе с людьми Пугачева, помогал им расправляться с попами. Не сломили в нем духа ни бесчисленные порки, ни царские казематы. Вернувшись из Сибири с одним глазом, он и сейчас еще бодро ходит по деревне, несмотря на свои девяносто лет. Завидев попа, он ни разу не поприветствовал его, а в церковь и ногой не ступает. Внук во многом удался в деда. Как и дед, не любит излишне кланяться; силой и сноровкой тоже весь в него: даже лютой зимой бегает с петлей в лес на зайцев. Правда, в детях дед с внуком разошлись: у старика Мигабара их было всего двое — сын и дочь, а у Мигабара-младшего — восьмеро, и среди них единственный — предпоследний — сын. А жена снова ходит на сносях. Поговаривают в деревне, будто в позапрошлом году у него родилась дочка, а не сын, да кто их разберет: разрешилась жена в гостях, в какой-то деревне, там и окрестили младенца. Так-то вот: от «ристана»1 (1 Искаженное «арестант».) Мигабара пошел внук Мигабар, который своего сына тоже нарек Мигабаром. И ведь сделал это неспроста, ясно, что хотел этим сказать! Салагаик перевел взгляд на другие лица, густо покрытые пылью, и невольно удивился, с какой верой и надеждой люди идут за богом. А ведь, бывало, силком не сгонишь их на площадь; в волостное правление ходил даже святой отец за подмогой. Сейчас вот сами пришли, позвали, упросили... Нет ли тут какого подвоха? Он еще пристальнее окидывает взглядом толпу и видит лишь согбенные спины, заросшие затылки, поникшие головы... Остановились в последний раз. Отсюда уже поворот к деревне. Чтоб богослужение запомнилось надолго, Александр Петрович совершал молитву истово — знай наших! Но люди, несшие образа, вдруг повернули не к деревне, а к лесу. Свернул с дороги один, за ним — другой, третий... И, словно сговорившись заранее, за ними поплыла вся пропыленная толпа. В груди Александра Петровича будто что-то оборвалось: нет, не видать ему сегодня ни дома, ни кваса... — Куда это они? — указывая на повернувших в сторону леса людей, спрашивает поп у Мигабара. Но тот, чуть усмехнувшись, только провел по пыльному лицу ладонью: — Тут недалеко, батюшка. А обратно мы тебя враз на лошади доставим. — Зачем нам к лесу-то? Поля же все обошли? — Там у нас, батюшка, ржаной загон есть. Народ и его освятить хочет. Беда стряслась... — Какая еще беда? — Землю нашу украли... Святой отец припомнил вечно пьяных межевых, разъезжающих по деревням. Да уж, эти кому хочешь и у кого хочешь отрежут наделы, только не пожалей им денег да водки. Сделают свое «дело» — и были таковы. А между соседними деревнями из-за этого начнутся драки да тяжбы бесконечные, которые потом будут из рода в род переходить, и конца им не будет. Подключатся в разбирательство и контора, и округ, и даже... поп. Одни ратуют за одного, другие — за другого. В результате разорятся обе деревни, людей посажают в казематы, самые близкие родственники станут на всю жизнь врагами. Известно, что рыба во все времена ловится в мутной воде. Потому, едва заслышав о «краже земли», Александр Петрович тут же воспрянул духом, забыл об усталости и жажде. — Землю украли, говоришь? — Да, украли,— повторил Мигабар. — Потому и надумали молебен отслужить. Люди так порешили. — Отрезали, выходит, землю и другой деревне отдали? Об этом бумагу надо составить да контору известить,— назидательно начал поп. На смело отчаянном лице Мигабара мелькнул испуг. — Нет, нет, батюшка, не надо в контору, не надо бумагу... нельзя этого. Не резали у нас землю-то, а украли. Злые люди надругались... Сослужите молебен — и конец!.. Иначе с голоду помрем. «Как же так,— думает отец Александр,— землю украли, а резать не резали... Выходит, увезли? И в контору не велит сообщать. Что-то тут нечисто». Злой от своего непонимания, он свирепо глянул на дьякона, но все-таки повелевая ему идти вместе с народом. Мигабар, не решаясь открыть правду, замаялся, пытался объяснить намеками. Вопросы Салагаика вовсе сбивают его с толку. Окружившие их человек десять-двенадцать сельчан просят попа отслужить молебен: — Айда уж, батюшка! А то ведь толку не будет от молебна-то, коль до того загона не дойдем. Александр Петрович вдруг понял: они ж его провели как мальчишку! Весь этот маскарад с освящением им был нужен только для того, чтобы заманить его сюда, к лесной опушке! Что же там, на ней, приключилось, ему неизвестно, но с народом теперь, пожалуй, не посчитаться нельзя. И Салагаик согласился. Шумно собрались на опушке. В нескольких шагах — речка. По берегу ее рожь намного выше, чем на полях, стебли крепкие, налитые. То тут, то там по загону следы, в нескольких местах земля взрыта лопатой. Александр Петрович потом сосчитал — в семи местах было взято по лопате земли. Изнуренные длительной ходьбой, зноем и пылью, люди должны бы вроде сразу броситься к воде, речке, но туда никто не только и шага не сделал, но даже и не взглянул. Старики осторожно ступили на загон, в безмолвии опустились возле кем-то вскопанных лунок. Александр Петрович, ничего не понимая, хотел было что-то спросить, но увидев, что старцы плачут натуральными слезами, а стоящие на обочине люди застыли как каменные, тихо приказал дьякону творить молитву. Кончилась молитва. Старики снова опустились на колени и забормотали вполголоса свои заклинания. Путая русские и чувашские слова, сказал свое слово и Александр Петрович. Ежели, мол, будем жить так, как велит бог, нам не страшны ни зло, ни злые люди. А забудем бога — он сам о себе напомнит, ниспослав на нас беды да несчастья... Чуваши дружно закивали: так, батюшка, истинно, а у самих в головах бесконечные мысли о своем. Батюшка, даже не глядя на их лица, понял: они не верят ни одному сказанному им слову, но на всякий случай справили обряд — авось поможет? Когда возвращались в деревню, Мигабар вдруг откровенно сказал Салагаику: — Эх и ухмах же ты, батюшка.— Поп не обижается, что его называют дураком: в чувашском языке слово звучит не столь унизительно, как в русском, и означает скорее «наивный», чем «глупый».— Ты рос в городе, потому и не знаешь обычаев наших. Так вот слушай! Когда у меня вторая дочка родилась, тогда у нас тоже землю украли. Хорошо, что мы сразу учуяли и по следу кинулись вдогонку. Отобрали землю, привезли обратно. А урожая все равно третий год нет как нет. Спросишь, почему? — Мигабар пристально заглянул в глаза попу. — Знаю, скажешь: про бога забыли, в церковь не ходим. А я скажу другое: злые люди осквернили нашу землю, вот почему. Раньше-то у нас и церквей не было, и про бога мы не знали, а хлеб родился. А сейчас ходи не ходи — ничто не помогает. Хлеба нет, корму скотине нет... Ложись и помирай... — Постой, постой,— будто очнулся Салагаик,— как же это воруют землю-то? Чего с нею делают? Мигабар долго молчал, ступая в такт бегущим колесам телеги. Не успевшая полинять маленькая лошаденка, опустив голову и хвост, мелко перебирает ногами по толстому слою пыли. Пыльно, душно. Одна группа людей — передние — уже вошла в деревню. Мигабар, не глядя на попа, коротко бросил: — А зачем тебе это? — и зашагал быстрее. Поп завозился на телеге. — А как же? Знать чтобы, что к чему... — Ни к чему это тебе,— отрезал жестко Мигабар.— Об этом ни писать, ни в контору сообщать, ни судьям заявлять нельзя. Прибавив шагу, он оставил телегу позади и вскоре слился с людьми, отставшими от передней группы.