В силке
Мигабара взяли на третий день. Бояться причины у него не было, так что он не собирался вдаваться в долгие думы — глядишь, к вечеру выпустят и прогонят домой. Да и не хочется Мигабару думать, потому что
Начнешь думу — она повьется.
Кончишь думу — голова с кругу собьется.
И он ткнулся в угол и тут же заснул. Ведь ему уже давненько не выпадал случай отоспаться.
Проснувшись, Мигабар первым делом обследовал подвал, куда его заперли. От двери до противоположной стены — пять шагов, от стены до стены — три с половиной. Пол земляной. Стены сложены из толстых дубовых плах. По натуре человек хозяйственный, Мигабар не оставил без внимания также дверь и потолок. Всюду дуб, дуб...
Будь у него такой подвал, он бы в нем непременно хранил картошку. Отгородил бы у двери сусек, и ни мороз, ни крысы не страшны. И молоко, будь у него корова, тут же бы держал, а не лазил бы всякий раз в погреб. Три стены, почитай, в землю до самого потолка, одна только — дверная — выходит во двор, словно из глубокого сугроба.
Мигабар покружил, покружил и присел возле двери на пол. Хоть бы работа какая для рук была! Чем так зря убивать время, возился бы и возился... Глядишь, за это время и конторщики меж собой порешили бы его судьбу.
Наверху, в конторе, что-то глухо упало. Видать, потолок, как и дверь в подвал, тоже двойной: звуки доносятся издалека-далека.
Сколько же времени теперь? Его взяли перед обедом. Потом он уснул. И как проснулся — времени порядком прошло. Неужто дело уже к ночи? А ведь до ночи-то его должны выпустить...
Мигабар не спеша разул онучи, старательно вытряхнул их, выстукал лапти и блаженно вытянулся на земляном полу, уперев босые ноги в стену. Ишь, как приятно холодит дуб занемевшие без движения ноги! Не зря, видать, Мульдиер, столяр-умелец из Шургасов, почитай, до самого снега ходит босиком. Не промах — знает толк! Вроде бы и неловко мужику бегать по деревне ровно мальчишке босым, зато лапти-онучи будут в целости, да и ходить легко.
Размышляя так, Мигабар поймал себя на том, что краем уха все время прислушивается к малейшим звукам снаружи. Однако наверху тихо. Все тихо.
Он резко поднимается с полу. Все-таки что ж его сюда упрятали? В чем его вина? Пристав привел его сюда, втолкнул и, сказав: «Позовут, как понадобишься»,— захлопнул одну дверь, потом — вторую, зазвенел ключами... И вот во дворе уже ночь, а его до сих пор не зовут, ни о чем не спрашивают, ничего не говорят.
Мигабар нащупывает в темноте свою обувку и, наспех обувшись, начинает лихорадочно ходить от двери к стене, от стены к стене. Пять шагов — три с половиной, пять — три с половиной... И вдруг, разбежавшись, всем телом наваливается на ненавистную дверь. Но дверь будто из железа скована — не скрипнула, не охнула, а лишь плотнее села в проеме — открывается она, оказывается, внутрь, в подвал. Мигабар в исступлении пинает ее ногами, бьет кулаками... Нет, никто не слышит его. Хоть бы пришел поругал кто...
Арестованный снова ходит, словно зверь, загнанный в клетку. Каждая жилка, каждая клетка его тела налита нечеловеческой силой, кажется, дай железо — скрутит играючи. Только вот применить ее тут некуда, а дома ребятишки сидят голодные, жена больная...
Мигабар думает о завтрашнем дне, о том, что намеревался сделать. С утра вместе с детьми подрядился бы к соседу на прополку. Все, глядишь, были бы при деле и все были бы сыты. Иначе попробуй прокорми этот мелкий народец! За день не оставят ни одного угла, все обшарят, везде залезут...
Бедняк улыбнулся, живо представив свою шумливую ватагу, и снова шагнул к двери. Прислушался. Ни звука. И он с еще большим остервенением принялся пинать, барабанить в ненавистную дверь...
На дворе уже, должно быть, ночь. Слышно, как по улице бродят не вернувшиеся домой коровы. По топоту передних ног Мигабар определяет направление, куда они идут. Во дворе Салагаика истошно визжит свинья. На церкви сонно перебраниваются не успевшие устроиться на ночлег галки. Ноздри его улавливают дразнящий запах горячего супа; пахнет двором, пылью... Иль ему чудится?
Похоже, ближе к рассвету Мигабар задремал, прислонившись к двери, но привыкший вставать с первым лучом солнца, вскоре проснулся. В это время он уже помогал бы жене варить яшку, сбегал бы в огород за пучком дикого лука и картофельного цвета.
Воспоминание о доме вызвало голодную тошноту: желудок сжался, рот наполнился слюной.
Мигабар заметил, что не ходит, а почти бегает по подвалу. На лбу его выступил холодный пот, сердце стучит часто и гулко. Он останавливается и, прикрыв веки, долго и внимательно слушает тишину утра. Но не улавливает ничего, кроме ударов бешено пульсирующей в висках крови. С закрытыми глазами он снова начинает мерить шагами длину и ширину подвала. Пять шагов — три с половиной, пять — три с половиной... Даже не касаясь стен, а кружась посередине, Мигабар знает, где он находится. Здесь угол, и, протянув руку, убеждается: верно, угол. Здесь дверь — рука безошибочно нащупывает дверь...
До завтрака отец Александр решил заглянуть в дом головы. В одной руке его — покрытая деревянным кружком кадочка, за пазухой — небольшой сверток в белой тряпице.
Просунув в окно заспанную лохматую голову, голова увидел попа и без слов выбежал ему навстречу. Они садятся под рябиной в огороде, где стоит стол, и молодая женщина с сердитым лицом молча приносит им шипящий самовар. Вокруг стола она выливает несколько ведер холодной воды, не очень-то остерегаясь, чтобы не обрызгать мужчин.
Молча начинается чаепитие. Салагаик разворачивает сверток и выкладывает на стол копченый окорок, ставит кадочку с засахарившимся медом.
Голова пошел было в дом за ложкой, но передумал: вернулся, подошел к куче дров, отщипнул свежую щепку и, наклонив бочонок, зацепил солидный кусок меда, опустил в чашку.
К столу, заискивающе глядя хозяину в глаза и виляя хвостом, подошла черная, с белой головой собака. Всякий раз, когда мужчины отправляют в рот вкусный пахучий кусок мяса, она невольно приподнимается, машет хвостом и, не сводя глаз с мяса, неуклюже переползает на другое место, истово зевает, хотя ей вовсе того и не хочется. Кажется, в это время она не видит и не слышит ничего вокруг. Но стоит показаться во дворе хозяйке, как собака, навострив уши, уходит в сторонку, мужчины тоже становятся напряженно строгими.
— Не токмо ты, сам я боюсь этой женщины,— шепотом говорит Салагаик голове, опрокидывая свою чашку на угол стола. — С виду вроде ничего не скажешь: грудь, талия, глаза — все на месте. Статная женщина, прости меня, господи. И ругать она меня будто не ругала, слова грубого от нее не слыхал, сам знаешь, а вот боюсь ее — и все тут. Отчего боюсь — и сам не знаю, Иван Маркелыч. Как глянет своими глазами-лампадками, так будто и окатит тебя ледяной водой.
Голова молча потирает оставшийся на щеке рубец от старого кафтана, на котором он спал.
— Му... му...— мычит он, пытаясь что-то сказать, но голос не идет, и он хватает себя за горло обеими руками, массирует его.
— Мученье с ней? — пытается угадать мысли головы Салагаик.
— Мужа прежнего забыть не может,— выговаривает наконец голова срывающимся голосом.
— А скоро ль он выйдет из каземата?
— Да никогда, господь с тобой... не выпустят...
Салагаик осеняет себя крестом и садится в тень рябины, на влажную землю. Собака, снова приблизившись к столу, улеглась было на землю, но так ей не видно мяса, лежащего на столе, и она тоже садится. Но эта позиция, видимо, опять не устраивает ее, и она переходит на другое место.
— И чего надо этим бабам — не пойму,— сокрушенно говорит Салагаик. — Сыты, обуты, муж — знатный человек на селе. Живи да радуйся. Так нет, еще чего-то надо... Ох, как верно сказано в писании божием: женщина — это сосуд, до краев наполненный грехом.
— Мужа, говорит, ты мово живьем съел. Как разозлится, так и палит, так и палит в меня этим.
— Его ж закон судил, а не ты...
— А ей-то что, разве она понимает? Поди поговори с ней... Уж год со мной живет, а сама...
Салагаик вдруг подвигается к уху собеседника и начинает говорить горячо и сбивчиво:
— Послушай, Иван Маркелыч. Или я тебя не понимаю... Ведь что бы там ни было, а переспит баба, прости меня, господи, с мужиком ночь — и она в его власти, на всю жизнь к нему привязана... А у тебя все иначе...
Голова пытается что-то сказать, но голос у него сел окончательно. Он безнадежно машет рукой.
— Что с голосом-то у тебя, Иван Маркелыч?
— Погреб... — еле-еле выдавил из себя голова.
— Чего погреб?.. Кого?
— В погреб, говорю, сел... От жары не знал куда деться. Потный был. Ну и уснул там, прямо на льду...
— А я вот как знал, медку принес тебе! Кстати, выходит, пришелся. Вскипяти чай с медом да водочки налей и дерни в баньке горяченькой. Через два-три дня как рукой всю хворь снимет. Не поможет — к матушке приходи. У нее малина сушеная водится на такой случай.
— Есть заходите!— доносится со двора голос молодухи.
Салагаик и голова поспешно собирают со стола снедь и идут во двор. Собака, воспользовавшись моментом, мигом встала на задние лапы, обнюхала стол и, не обнаружив на нем съестного, потрусила за мужчинами. Но поняв в конце концов, что от них ей не перепадет ни крошки, повернула назад и побрела к копошащимся в навозе курам.
У калитки голова протянул Салагаику ключ от подвала.
— За что ты его посадил, отец Александр? Гляди, как бы с голоду он не того, не подох бы.
— Это за один-то день? Как же, уморишь его, бугая эдакого... Да мне не жалко, я бы и покормил, только ключ-то ведь у тебя...
— Как бы начальство не пронюхало...
— Все мы во власти всевышнего, Иван Маркелыч. Да коль и прознает, ничего страшного — грешный он человек, Мигабар-то.
— Ну ладно, сам посадил — сам и распутывайся с ним. Это твоя находка. Только чтоб большой огласки не вышло.
— Да какая огласка, коль он слова по-русски не вяжет?
И они вошли в калитку, высокий, с грузными ногами голова и приземистый Салагаик.
Молодайка, стоявшая за калиткой, выслушала весь их разговор и направилась в огород.
* * *
Прошел еще день. По деревне ходят две растерянные девчонки — дочери Мигабара. Суп в деревянном жбане давно остыл, а они все еще с надеждой смотрят на конторский дом: авось кто-нибудь войдет туда или выйдет. Но в конторе тихо. Только сквозь ветви акации видно распахнутое окно да на крыльце, высунув красный длинный язык, лежит черная, с белой головой собака. Время от времени, когда назойливые мухи становятся чересчур нахальными, она вскидывает голову и звучно клацает зубами.
Проходит и ночь. Салагаик слышал, как бесновался в подвале Мигабар, кричал, бил ногами в дверь. Но постороннему уху даже в трех шагах было невдомек, что в подвале заперт человек.
* * *
Только на третий день к вечеру Салагаик открыл наружную дверь подвала. И тут Мигабар увидел, что внутренняя дверь сверху и снизу обита железом, а в середине ее — дыра, ладони в две величиной. Он сразу прильнул к отверстию, вдохнул свежего воздуха и, опьяненный, свалился возле двери.
— Открой скорей, батюшка, задохнулся я тут совсем.
Салагаик отступил от двери.
— Да ключа у меня нет, Мигабар. Я и от наружной-то двери тайком у головы взял, а другой ключ он при себе держит, вот какая незадача.
— А где ж он, голова-то? Пошто меня не выпускает?
— Их всех по какой-то надобности в Козьмодемьянск вы-звали. Никого в конторе нету.
— Как нету? Шаги я слыхал, ходит там кто-то...
— Да приходящие это, просители. Мало ли за день кто там перебывает. Вон и наша Фекла полы там мыла.
— Послушай, батюшка, до каких пор мне тут сидеть? Когда вернутся начальники-то?
— Не знаю, Мигабар, не знаю. Может, завтра, а может, и через день. Сами хозяева, сколько им надо, столько и пробудут в городе.
— А мне, выходит, голодному сидеть все это время?
— Отчего ж голодному? Я вот принес тебе еду,— Салагаик просунул в дыру кусок свинины и хлеб.
Глаза Мигабара исчезли, и тотчас послышалось частое дыхание набросившегося на еду человека. Но вдруг Мигабар снова появился у глазка.
— Нет, не могу есть, батюшка. Не идет. Ты лучше вели снести это моим ребятишкам.
— Да найдем для ребятишек-то, ешь. Скажу вон Микки — он и им отнесет.
— Правда, батюшка? Спасибо тебе. В долгу не останусь.
— Ладно, чего уж там...
— Слушай, батюшка, выпусти ты меня отсюда, что я — разбойник какой?
— С радостью бы, Мигабар, да как?
— Кликни людей, чтоб запор разбили.
— За это нас всех потом закроют. Нельзя, Мигабар. Потерпеть еще немного надо. Много ждал... А пока расскажи мне все твои прегрешения, как есть.
— Нету за мной никакой вины, батюшка.
— Ой, не говори, Мигабар! Языком твоим бес разговаривает, а не ты. Все мы грешны перед богом. А потому лучше покайся, попроси прощенья... О грехах твоих мне голова поведал. Сказывал, что ты хорошо знаешь обычай красть землю. Людям ты об нем говорил, я знаю, только ведь это не снимет с тебя греха, ты мне, наместнику божьему, должен все поведать. Это первое...
— Тебе об этом знать, батюшка, ни к чему. Да и говорить о том нельзя. Это — тайна. Даже услышишь ее — сделай вид, что не слыхал.
— Перед кражей-то, говорят, в жертву приносят живую душу, а?
— Говорят... Кто говорит-то? Вранье все. Никогда не было этого. Да и землю-то не мы воровали, а у нас украли, я тебе про то еще третьеводни сказывал.
— Так-то оно так... Только в этом деле ты все равно знаток, потому и воров тебе поймать сподручней...
Мигабар гневно сверкнул в темноте глазами, презрительно оглядел приземистую фигуру попа.
— Я ведь не пристав какой, чтоб людей ловить, и не староста. Так что, батюшка, на этот счет и слова не заводи. Кому надо — тот пусть и изловит.
Салагаик неизвестно отчего вдруг усмехнулся.
— Не-ет, Мигабар, покаяться ты все равно должен. Мне Иван Маркелыч сказывал, за тобой еще один большой грех есть. Выведи, говорит, раба своего на путь праведный, помоги ему, говорит...
— Какой еще такой грех, батюшка? — равнодушно спрашивает узник.
— А как же: с ребеночком-то ты нас обманул? Она у тебя девчонка, а ты ее за сына выдал. Это большущий грех, Мигабар, страшный грех.
Дубовая дверь будто треснула, и Салагаик в испуге отскочил, захлопнул наружную и подпер ее спиной. Но из подвала больше не донеслось ни звука. Послушав еще немного, Салагаик отлепился от двери и на цыпочках пошел по двору, воровато оглядываясь. Но вот он снова вернулся к подвалу и, тихо приоткрыв дверь, ехидно спросил:
— Так это правда, сын мой?
Изнутри донесся тяжелый обреченный вздох:
— Правда, батюшка...
— И пошто ты надумал такое?
— Пошто? Детишек чтоб как-то прокормить. Ведь всего два подушных надела на десять ртов — по крупице на каждого выходит. Как тут...
— Грех, большой грех ты взял на душу, раб божий: народ обманул, себя обманул, душу дьяволу продал.
— Никого я не обманывал,— тихо проговорил Мигабар. — Что у меня не сын, а девка, вся деревня знает. И землю мне нарезали из пустошей.
Салагаик покачал в темноте головой.
— И все равно ты грешен, сын мой. Покайся, искупи свои грехи.
— В чем же я грешен, батюшка? — пробасил Мигабар безо всякого интереса.
— В том, что слушал обманные речи, старался за день завтрашний, богатство на земле надумал нажить, горевал о том, что будешь есть, пить. А ведь наш верховный отец сам обо всем этом заботится.
За дверью послышалась возня, и откуда-то из глубины донесся голос Мигабара, похоже, он опустился на пол.
— Испить бы мне, батюшка...
Спотыкаясь в темноте, Салагаик принес глиняный ковш с водой.
— Ну, теперь можешь закрывать дверь, батюшка,— спокойно сказал Мигабар. — Я спать ложусь.
Салагаик приблизил лицо к глазку. Мигабар, видимо, в самом деле улегся — дыхание его слышно издалека.
— Чего ж ты надумал, Мигабар? — в голосе попа нетерпеливое любопытство.
— Насчет чего, батюшка?
— Насчет покаянья.
— А мне не в чем каяться, батюшка.
Выведенный из терпения, Салагаик звонко, по-бабьи шлепнул себя по бедрам.
— Ох, боюсь я за тебя, сын мой! Знаешь ли ты, чем это может обернуться? Сибирью, сын мой, Сибирью! Не раскаешься в своих грехах, не договоришься добром с начальством — загремишь, как твой дед, кандалами, ей-ей загремишь.
Мигабар поднялся, подошел к двери.
— Что надо, батюшка, чтоб покаяться? — все так же спокойно спросил он.
— Стань на колени и молись. И брось зариться на богатство. Вон птахи божии — не сеют, не жнут, в амбары не кладут, а все сыты. А люди чем хуже их? И я за тебя, грешного, помолюсь. И по другим церквам попрошу за раба божия Мигабара свечки поставить. А ты не скупись — положи богу рублей десять на это... И с начальством будь покорен. Отдай им медвежью шкуру-то, что в прошлом годе содрал. Ведь как в писании-то сказано: не оскудеет рука дающего, бог тебе трижды за это возвернет...
— Постой, батюшка,— вдруг прерывает пастыря бас Мигабара.— Сказать тебе одну вещь?
— Скажи,— с радостью ожидает ответа Салагаик.
— Меня в этот подвал ведь не голова упрятал, а ты! И потому я с тобой больше рта не раскрою. А денег моих да шкуры тебе вовек не видать. Чего захотел — шкуру медвежью...
* * *
На другую ночь Салагаик снова явился к Мигабару, уговаривал, запугивал, однако тот, как обещал, не проронил ни единого слова, не взглянул ни разу в его сторону.
Наступила и миновала третья ночь.
Днем Мигабара никто не беспокоил. Но вечером к нему опять пришел Салагаик. Мигабар не принял от него даже еду.
* * *
Три с половиной шага — пять шагов... Три шага... пять шагов... Только когда закружится голова, Мигабар теряет ориентир и больно стукается о стенку. Нащупав руками дверь, пытается открыть задвижку, рвет ворот рубахи — душно!
Пока ходит, хочется вроде прилечь. Ляжет — не спится, снова встает. Мается Мигабар, тошно ему. Тело налилось каменной тяжестью, сдавливает все нутро. Руки падают, как подрубленные сосенки.
...Детишки, конечно, сидят голодные. Единственный мужчина малолетний Мигабар рядом с отцом делает все, а без отца и он, поди, растерялся. Жена кормит грудью младенца, мало того — болеет часто. Да, в тяжкое время растут его дети. Вот уж третий год неурожай. И приварка нет никакого: всю живность давным-давно зарезали и съели. А как растить без молока ребятишек, как?..
Тяжко, ох, тяжко...
И с женой не повезло Мигабару. Молодая, красивая, а за год вся увяла. Жить с ней толком не живут: в год раз вместе лягут — глядь, ребеночек родится. Правда, не сокрушается Мигабар: пусть рожает, ведь дети-то его, не чужие. А женись он на другой, и дети были бы другие, не те, что сейчас... Так рассуждает наивный работяга Мигабар, искренне веря в свои мысли.
Нет, не кается Мигабар. Пусть родятся ребятишки. Они ведь родятся оттого, что есть у них родители. И не ленится он их кормить-поить. Живая душа должна жить. Летом он всей семьей подряжается к богатым на прополку, зимой плетет лапти на продажу, помогает жене ткать холсты, бегает на охоту.
На охоту... Чего стоит одно слово — охота! Мигабар вдруг явственно ощутил свежесть осеннего леса, задышал легко, свободно. Бывало, чуть свет сварит картошки, сунет ее в мешочек за пазуху, встанет на лыжи и помчится по белому полю, словно олень. Ветер режет лицо, а горячая картошка греет тело под ветхой шубенкой. И отступает колючий ветер, так больно щипавший глаза, вместо этого он теперь ласково гладит щеки.
Зайца, рябчика, куропатку осенью и зимой хорошо брать на петлю. Не ленись только расставить на тропах, по которым они бегают, петли из конского волоса, кто-нибудь наверняка попадется. А иной раз только выйдешь на рассвете на овин и прихлопнешь деревянной лопатой раздобревшую на мякинных зернах, круглую, словно головка масла, куропатку.
Это — способы охоты в одиночку или вдвоем. А гурьбой на охоту ходят зимой с тенетами — широкой сетью, связанной из суровых ниток. Ставят ее на просеках или полянках, где зимой любят скакать зайцы. Двое-трое охотников затаятся невдалеке от нее и ждут добычу. Остальные издалека с гиканьем и улюлюканьем начинают гнать зайца. Лес наполняется криками, земля дрожит от топота бегущих ног. Перепуганные зайцы сбиваются, как овцы, в кучу и кидаются из стороны в сторону, всюду натыкаясь на людей. И тут волей-неволей им приходится бросаться туда, где расставлены тенета,— там тихо, и нет людей. Ошалевший от страха заяц не видит сети и с ходу кидается в нее — вот и попался.
Обычно с тенетами охотятся крепкие мужики. А такие голяки, как Мигабар, годятся только для гонки зайца. И как бы ни была удачна охота, бедняку перепадет не больше одного зайца за неделю.
На крупных зверей, вроде медведя, волка, рыси, лося, чуваши охотятся по-разному. Одни роют на пути зверя глубокую яму-западню и прикрывают ее сверху ветками. Если обнаружат медвежью берлогу, выкуривают оттуда зверя дымом.
Мигабар, по старинному обычаю, ходит на медведя только с ножом. Ляжет на дорогу и притворится мертвым, по запаху стараясь уловить приближение косолапого. Бывает, пройдет полдня, день, неделя — и ничего! Да что неделя — иногда в два-три года ни разу не попадется путного зверя. А уж если изловит кто косолапого, вся деревня соберется и долго еще будут вспоминать, как все было... Тот и этот, говорят, медведя поймали... Почет им и уважение.
Итак, охотник лежит. Незаметно надвигается ночь. На поляну то и дело падают сухие листья. Лицо мокро от моросящего дождя. Далекие верхушки деревьев качаются под порывами ветра, словно подметают громадными вениками звездное небо.
Наступает ночь. Холод пробирает даже сквозь расстеленную на земле шкуру. Хочется есть. Но двигаться нельзя. Сонный лес вздохнет шумно вместе с ветром и снова погружается в дремоту. Да, много чего его, беднягу, донимает: и голод, и холод, и страх, и сон... Мученье — да и только!
На пасеке прогорланил петух. За ним закукарекала и деревня. Полночь.
Сколько дум передумает охотник, сколько раз переживает заново свою жизнь, пока забрезжит рассветом посиневшее небо! Первыми просыпаются густые темные облака. Раскалываясь на куски, они становятся все жиже и уплывают торопливо на юг, подгоняя друг друга, смешиваясь и растворяясь друг в друге. Потом оживают верхушки деревьев. С каждым их взмахом небо становится все светлее и чище.
И тут где-то вдалеке раздаются тяжелые шаги. Неужто идет? Не открывая глаз, охотник видит его большую лохматую голову, косолапую поступь, из всех запахов выделяет запах медведя. Трещат под грузным хозяином леса сухие сучья...
Продрогший за ночь охотник вдруг покрывается потом.
Вот уже совсем близко дыхание зверя. Вот он остановился, приподнял переднюю лапу, с интересом разглядывал маленькими глазками распростертого перед ним человека. Медведь смелеет: сделав последние шаги, переступает через неподвижного охотника, обнюхивает его. А тот только и ждал этой минуты! Вскинувшись пружиной, он всаживает медведю нож в брюхо и, оседлав его, присасывается к нему как клещ...
Неправда, что победителем всегда выходит охотник. Побеждает тот, кто окажется более увертливым, расторопным.
* * *
Пять шагов, три с половиной... Три, пять... Мигабар ходит осторожно, как по качающейся на волнах лодке. Стоит ему углубиться в свои размышления, как он, забыв, где находится, ударяется о стену и мешком сползает на пол. Временами он уже не замечает, когда садится: только что ходил, отсчитывал шаги — и вот очнулся на полу.
Так прошло восемь, а с нынешним уже девять дней.
* * *
— Послушай, Мигабар, ты вроде мужик неглупый! Себя не жалеешь, детей своих пощадил бы. Помрешь с голоду — на кого их оставишь? Семью легко разорить, а вот как ее собрать?.. Гляди-ка, я тебе блинов горячих принес. Матушка особо для тебя напекла...
И зачем тебе староста — не пойму. И голова не придет: занят он, мне велел с тобой поговорить... Не хочешь блинов, может, мясца принесу, а? С хлебом? Не пьешь, не ешь, со мной не разговариваешь — этим ты все бога гневишь, Мигабар... Грех на себя опять же берешь,— продолжает увещевать своего узника отец Александр. — Да говорил я с Иваном-то Маркелычем, говорил. Не надо ему теперь твоих денег. Отдай шкуру — и дело с венцом, он ее начальству поднесет... Да про обычай расскажи, про кражу земли-то. А? Молчишь? Ах, раб божий, раб божий...
* * *
В одну из ночей наружная дверь подвала беззвучно растворилась. Мигабар, решив, что это пришел Салагаик, притворился спящим. Но пришедший тоже не спешил вступать в разговор, молчал. Потом у двери послышался звук какой-то металлической посуды, затем кто-то подул, словно на угли. Вскоре на пол упал квадратик света. Мигабар краем глаза глянул на дверь и обмер: сквозь отверстие в двери на него глядело серьезное, даже печальное лицо молодой женщины. Мигабар признал в ней жену головы.
Невольно вскочил, сел на полу.
— Не бойся,— чуть улыбнувшись, сказала молодуха и протянула руку со свечой внутрь подвала.— Поставь-ка ее где-нибудь.
Мигабар приткнул тоненькую свечку на дверной косяк.
— Выпей-ка вот побыстрее,— и она вручила Мигабару ковш молока.
Тот послушно принял и его. Хотел только попробовать, но не смог оторваться, пока не вытянул до донышка.
— Из какой деревни будешь?
— Из Сенъяла,— ответил Мигабар. Это было его первое слово за несколько дней молчания. Так же, как не заметил, как выпил молоко, не заметил он и как разговорился.
— Как звать-то тебя? — участливо спросила женщина.
— Мигабаром кличут.
— Знаешь, кто тебя сюда упрятал?
— Знаю. Салагаика это дело.
— Я подслушала их разговор. Они из тебя денег хотят вы-трясти.
Женщина помолчала, потом вдруг, схватившись обеими руками за край отверстия, заговорила со слезами:
— Молись за меня, Мигабар. Пропащий я человек. Душу я продала черту, грех непростительный совершила. Муж из-за меня сгинул...
Мигабар, удивившись еще больше, поднялся, подошел к двери.
— Голову, что ли, убила?.. — уставился на нее в недоумении.
— Да нет, не убила. А надо бы... Он вроде мой второй муж... Первого я погубила, первого. Он сейчас, как и ты, в каземате мается, тоже небось не пимши, не емши...
— А чего ты сделала-то?
— Из Ядрина я родом,— чуть спокойнее начала женщина.— Отец у меня каждую весну на Суру уходил плоты гнать. До глубокой осени там работал. Ну, как исполнилось мне девятнадцать, выдали замуж. На второй год муж мой вместе с отцом на Суру подался. И всякий раз, как выпадал ему случай забежать домой, гостинцев мне заносил, денег... Три года эдак-то и прошли. Жила я как барыня, не утруждала себя работой, муж жалел меня, не велел работать. Только скучно мне без него было, да и свекровь надоела. Ну и перешла я к своим родителям. До этого много раз мужу говорила, упрашивала, мол, возьми и меня с собой, а он не брал... Ну, стали с матерью потихоньку в огороде, в саду возиться, на базаре приторговывать. Вот однажды на базаре к нам и подошел этот... второй-то...
— Это голова, что ли?
— Тогда он приставом был в нашем уезде... Подошел, скупил все ягоды. И на другой день пришел... Потом захотел попробовать прямо с куста, домой явился. С того дня он у нас все ягоды стал скупать. Объездит волость — и к нам с гостинцами. Сладким вином мать угощает, меня потчует сладостями. Один раз пришел поздно ночью. Пошептались о чем-то с матерью, и он ушел. А утром, едва я встала, мать меня в огород позвала и говорит: «Муженек-то твой по чужим бабам таскается. Вчера вон его Иван Маркелыч на берегу Суры с бабой видел, в кустах...» Я ушам своим не поверила, свет вольный перед глазами помутился. Хотела на пароход — не знаю куда плыть, где искать его. А он в ту ночь как раз и забежал на часок. Я его и встретила!.. Отхлестала по щекам и выгнала без слов. В третий раз сама захотела с ним поговорить, расспросить — он запил. Потом месяц не показывался. А тот ходит и ходит, хоть и ягоды давно кончились, разговорами меня подогревает: мол, видал точно мужа моего с чужими майрами...
В праздничный день заявился к нам с выпивкой, закусками...
Проснулась я, а он рядом лежит, посмеивается и руки на моей груди... Так вот и оборвалась последняя ниточка у нас с мужем.
Чужой человек стал хозяином надо мной. Ведь женщине стоит раз переспать с мужиком, вот она уж и его рабыня. Поманит он ее пальцем — она и посеменит к нему, как дворняга...
— Злая ты больно. И себя не любишь,— сказал из темноты Мигабар: свечка уже сгорела дотла.
— Не то что не люблю, а ненавижу себя!— сквозь сжатые зубы проговорила женщина. — Убила бы себя, вот до чего каюсь сейчас, сна лишилась. Как лягу — так он перед глазами, муж мой. Все время зовет куда-то, улыбается... Полетела бы за ним — на ногах пудовые гири... И руки на себя наложить духу недостает. И жить так не могу. Как увижу этого гада, голову-то, так все нутро во мне и закипает. Чуть было кипятком его не сварила... Так вот и хожу — ни жена, ни любовница. С людьми бы душу отвести — знакомых никого нет...
— А ты подружись с чувашками нашими. Говоришь ведь по-чувашски-то. Баба бабу поймет. А то и помогут чем...
— Голова не позволяет мне с ними якшаться.
— А ты не слушай вражьего слова.
— Вражьего? — переспросила женщина. — Да, да, враг он и есть. И Салагаик враг... Дня бы не жила с ними...
— Чего ж живешь тогда?
— А что делать? Работница-то из меня плохая — ничего ведь не умею толком, куда пойду, что делать стану?
— Ничего, прижмет — научишься,— миролюбиво проговорил Мигабар.
Помолчали. Женщина тягостно вздохнула, оглянулась. Начинало светать.
— А как муж в каземат-то угодил? — спросил Мигабар.
Женщина вздохнула еще тягостнее.
— Из-за меня попал. Я его погубила... Вернулся с Суры через месяц, видать, почуял наши дела с головой. Ну и запил... Под пьяную руку пристава-то чуть и не придушил.
* * *
На рассвете распахнулись обе подвальные двери, и Мигабар вышел во двор конторы. Сделал шаг и покачнулся. В глазах потемнело, круги пошли. Прислонился к забору, постоял. Отдышавшись, выпрямился, победно глянул в сторону стоявшего с ключами в руках Салагаика.
— Ты меня сломить думал?! Нет, не выйдет, батюшка. Не сломишь ты нас, не сломишь! — сказал Мигабар и зашагал домой.
В страду
Стоит жара. Травы и листья деревьев, испекшись на солнце, скручиваются в трубку, опадают с шумом на землю. От солнца пышет словно от натопленной печки, прожигает насквозь тело. Одуревшие от жары галки и грачи с раскрытыми клювами, не страшась ни людей, ни собак, безмолвно спасаются в тени дворов, стен, заборов, телег — лишь бы была тень.
А деревня от мала до велика — в поле. Улицы пустынны, будто жители ее вымерли. Лишь изредка выбежит торопливо из ворот какого-нибудь дома женщина с кувшином в руках — и опять в поле: понесла воду или уйран или сготовила немудрящий обед.
По вековому обычаю, в поле вышли с серпами. Но жать нечего: ржаные колосья сморщились, высохли, пусты и легки; от малейшего ветерка клонятся, словно хлипкая мятлица. Стебли не выше черенка ложки, и те подернуты белым налетом, будто инеем. Даже издали видятся черные проплешины на несжатых загонах — так редки и хилы хлеба. Единственный за все лето дождь, пролившийся в ночь убийства Яриле, не промочил землю и на вершок.
Невдалеке от деревни, у дороги, трудится с семьей сосед Ухтивана — Мульдиер. В конце загона — детская лубяная люлька, в ней голый, ничем не покрытый ребенок. Другой карапуз копошится на дороге. Восьмилетняя Кельбиге неподалеку от отца выбирает колосья, бережно освобождая стебли от земли,— как бы не осыпалось драгоценное зерно. С непривычки у девочки болят руки, шея, спина. Как только она наберет горсть стеблей, сразу выпрямляется и несет их к отцовскому снопу.
— Трудись, трудись, дочка,— подбадривает ее отец. — Трудолюбивый, говорят, на все руки мастером стал...
— Папаня, а мы испечем хоть разок новый хлеб?
— Испечем, дочка, испечем, коль от семян останется.
Девочка голодна, у нее нестерпимо саднят исколотые, поцарапанные руки, вдобавок солнце палит нещадно.
— Мама, наверно, уж яшку заварила...
— Заварила, поди...
«Господи, какие счастливцы, эти малыши! — думает девочка. — Одна вон копошится в дорожной пыли, другая — спит. А ты — целый день в работе! Хоть бы мама поскорее пришла!..»
— Уж кипит, поди, суп-то, папаня?
— Кипит, кипит. Мать ведь давно ушла. Потерпи еще маленько, дочка, скоро придет она...
А через загон от Мульдиера уже сели обедать работники Сухорукого Эрнюка. Босая, как и отец, в длинном холщовом платье Кельбиге, приложив руку ко лбу, не мигаючи смотрит в их сторону, глотая голодную слюну.
— Папаня, можно я опять пойду нянчиться с Эрнюковым внучонком?
— Ты ж сама от них сбежала...
— Хозяйки боюсь. Как заплачет маленький, она враз меня таскать за волосы...
— А ты гляди, не давай ему плакать. Зыбку посильней качай.
— Так ведь он выпадет! Нет, я лучше волосы остригу, ладно, папаня?
— Ладно, дочка, ладно. Ты маленько теперь того, помолчи, молча поработай, устал я...
Девочка, вырвав несколько стеблей, вновь выпрямляется.
— И чего это мама долго нейдет?
Мульдиер тоже поднимается, сердито шикает на дочь.
— Не ной-ка ты ради бога... Вон в деревне шум какой-то, неуж стряслось чего?
Из ворот околицы выехал всадник. Потоптавшись на месте, словно раздумывая, в какую сторону поскакать, он пришпорил коня и понесся в поле, к жнецам. Возившиеся в пыли ребятишки шарахнулись с дороги в стороны, словно вспугнутые куры. Взрослые настороженно подняли головы, застыли: ждут!
И вот всадник — сын Петра Велята Павел — на загоне.
— Эй, мужики, все собирайтесь в деревню! Все-е! Конторщики приехали! Велели быстро!..
— Зачем приехали-то?
— Узнаете на сходе. А сейчас — скорей все в деревню. Работникам Эрнюка велено оставаться на поле.
— Нашли же времечко для схода,— ворчит Мульдиер, собирая серпы, и не торопится: ждет, когда пойдут мужики с других загонов.
Люди потянулись вниз, к деревне.
К Мульдиеру подошел Касьян.
— Идешь, кум?
— Всем, вишь, велено, как не идти? — И Кельбиге: — Скоро мать подойдет, не бойся, гляди тут...
И, подсадив маленьких на телегу, зашагал, кривоногий и худой, вместе с Касьяном за всеми.
Кельбиге с радостью плюхается в пыль: отдых!
Деревня, казавшаяся только что вымершей, вмиг ожила, задвигалась. Петр Велят с десятниками носятся из избы в избу. Илле Щеголь и одноглазый Шахрун стоят возле дома Эрнюка. То и дело скрежещет дверь, там и тут кудахчат куры, заходятся в плаче ребятишки. Не привыкшая ходить в туфлях Пазя тащит лагун с пивом...
Крестьяне, спускающиеся с поля, вмиг оказываются загнанными во двор караулки, у ворот которой стоят люди с ружьями.
А к дому Эрнюка все идут и идут люди, несут прирезанных кур, пиво, мед, вино... «Дары» принимает Шахрун и передает женщинам, стряпающим во дворе.
— Что еще надо? — услужливо спрашивает он у волостных «гостей».
— Масла! — доносится со двора.
— Яиц!
— Творогу-чигыту!
Не проходит и несколько минут, как требуемое словно в сказке оказывается уже у дома Эрнюка.
— Еще чего требуется?
И пошло-поехало снова:
— Пива!
— Меду!
— Масла побольше!
— Вина, водки!
Даже Шахрун дивится: и куда в них лезет столько еды-питья?!
— Придется гнать в Хурагасинский кабак — кончилась водка!
— Гони куда ближе!
— А деньги кто да...
К Шахруну подскочил Ивук, больно ткнул в подбородок:
— Ты что, ополоумел? Какие сейчас разговоры о деньгах! Найди где хочешь, потом сквитаемся. Скажи вон дяде Петру...
Через минуту по дороге в Хурагасы уже мчался верховой, до небес вздымая густые клубы пыли.
— Мне домой али как, Ивук?
— Не смей никуда, Шахрун! Тебе сам голова, Иван Маркелыч, тут велел стоять и никого не впускать, понял?
В сенях, прямо на полу, освеженном холодной водой, сидят за низеньким столом Эрнюк, Илле, конторщики. Ивук, по молодости лет, не участвует в пьянке. А староста с десятниками продолжает шарить по деревне. Если в доме не оказывается никого, они сами лезут в погреб, в ларь и выгребают, что можно. Застав хозяев, Петр Велят сразу начинает выкладывать им недоимки, «грехи».
— Подушные заплатили?
— Не успели... Так ведь время-то еще терпит...
— Кому терпит, а кому и нет! Давай скорей яйца, масло, чигыт.
— Да нет ничего, корма не уродились нынче...
— Ну, пусть тогда конторщики поищут. Уж они-то найдут все, что надо.
И Петр Велят идет к двери. Перепуганная насмерть хозяйка окликает его:
— Постой, есть у меня маленько яйца-то...
— И масло нужно, масло, масло...
— Ах, господи помилуй! Ты уж больно круто жмешь, кум Петр! Мы, почитай, и забыли, как оно пахнет, масло-то.
— Ну как знаешь. Мне с тобой базарить некогда, мне велят...
— А коль я масло-то отдам,— есть у меня с полфунта про запас,— куланай с нас спишут?
— Сказали, спишут. Да ты наперед думай не о том, а как умягчить начальство! Давай скорей масло!
Во дворе караулки полным-полно народу. У ворот — куча серпов: Ивук надоумил оставить серпы за воротами. Целый день пекшиеся на солнце мужики тычутся в тень, как овцы в таборе, раскуривают трубки, негромко перебрасываются словами. То, что неожиданно пришлось прервать работу, иных вроде даже обрадовало: распустив ворота рубах, они блаженно растянулись прямо на земле,— мол, вины за нами все равно нет никакой, так что надо воспользоваться выпавшим случаем и передохнуть. Не наводит ужаса и долговязый верзила с ружьем: что бы там ни было — на миру все не так страшно: что людям, то и нам...
В воздухе стоит терпкий запах мужского пота, смешанный с пылью. Душно.
Мульдиер и Касьян схоронились в тени амбара.
— Чего ради нас тут согнали, Мульдиер, не знаешь?
— У конторщиков да попов одна песня — чего-нибудь вымогать приехали.
— Да, да. Уж возьмут, непременно возьмут...
— И ведь никогда не насытятся. Ровно в прорву какую сыплют. Раньше в волости было три-четыре начальника, теперь — целое стадо. А к ним еще прибавить их жен, детей, дедушек, бабушек... И все хотят пожрать послаще, приодеться понарядней. А ведь одежа-то зря не дается, и блины с неба не падают. Где взять? Вот они с нас и лупят.
— Не говори, кум, не говори... Но куланай-то вроде еще рановато собирать?
— Рано не рано, с меня взятки гладки: нет у меня ничего. Сами сидим голодные. Не зря, видать, говорят: у счастливого жена умирает, у несчастного — лошадь. С вечера в конюшню загнал живу-здорову, а наутро вздуло ее как гору. То ли корм не годился...
— Так без жены-то тоже не жизнь,— вдруг признается Касьян.
— Да я к слову только. Пока живешь, все надобно человеку. А среди мужиков, сидящих под навесом, разговор идет об Ухтиване.
— Как парень-то, выживет — нет?
— Да не заметно пока толку. Вряд ли выкарабкается.
— Кто ж его так, ножом-то пырнул? И за что?
— Я так и не понял ничего: в чем его винят, Ухтивана-то? Болтают, будто деньги большие где-то украл. Ивук эту сплетню разносит. Другие сказывают, будто лошадей он вместе с отцом воровать ходил, да вот попались...
— Да уж дыму без огня не бывает.
— «Сказывают, говорят!» Нашелся умник. Один выпустит слово, а ты подхватываешь! Тьфу!
— Нет, ты уж договаривай давай, не плюйся!
— А чего с тобой говорить? Хитрецы нарочно сплетни распускают, а ты им веришь. Кому не знать, был ли в роду Яриле хоть один нечистый на руку, а? В жизни такого не было. А послушать Илле, так...
— Да, земля ему пухом, бедолаге Яриле...
Через двор наискосок проходит Ивук.
— Тише, мужики, пес конторский идет.
— Ну, скоро пообедают начальники, Ивук?
— Какой я тебе Ивук? Иван Ильич я!
— Да я попросту, мол, земляк ты мне...
— Ха, земляк нашелся! Ты сперва долги мне отдай, а потом я посмотрю, земляк ты мне али нет! Лежа еще разговаривает, свинья! Я тебе кто, какой-нибудь Ухтиван, что ли? А ну-ка, поднимайся.
Люди проворно повскакали на ноги.
— С вами человек из волости разговаривает, а вы, как быки, лежа мычите. Порядка не знаете?!
— Так мы ведь прямо с поля, устали, чай...
— Постой, тебя как звать?
— Своих земляков-то, поди, всех знаешь...
— Опять «земляки»?! У меня таких земляков, как ты, целая волость, черт вас всех упомнит!
— А ты у людей вон спроси.
— Как его зовут, этого зубоскала?
Никто не отозвался. Тихо.
— Ладно. Поглядим. Я ж тебя так и так знаю: Ягур ты.
— Видать, не перезабыл все же односельчан-то...
— Я тебе покажу «односельчан»! Ты у меня узнаешь, как бунтовать! Чтоб у меня не смел тут лежать! Слыхали? Всем стоять на ногах. Власти из-за них ночей не спят, стараются за них, а они разлеглись тут, как в стаде.
У ворот Ивук оглянулся и еще раз пригрозил:
— Еще только увижу, кто ляжет!..
И ушел.
— Вот так отпрыск у Щеголя вылупился!
— Соседей своих перестал узнавать, собака.
— Чем это он сапоги свои мажет, дух-то какой тошный, за версту прет.
— Э-э, не скажи! Ты за всю жизнь столько масла не съел, сколько он его извел на свои сапоги да на волосы.
— А нам и понюхать нечего...
— Да, не жизнь это. Каждый сопляк тебя норовит запугать.
— Как горох при дороге: кто ни пройдет, всяк ущипнет...
— Ничего, начнет чересчур зарываться, пообломаем ноги-то и ему...
— Сломал вон один, Ухтиван-то... Видал, чего с ним сделали?
— Да, это у них такой порядок нынче...
— Порядок, говоришь? Ты, дядя Нягусь, не подпевай этим душегубам. Коль дело на то пошло, мы тоже не станем ушами хлопать...
— Я в Хурагасах слыхал, будто где-то на Урале русские бунт подняли против хозяев.
— Так-то русские, Ягур. Они-то могут...
— Пугач тоже из русских был, ан чуваши к нему примкнули. Вон дед Мигабара из Оринина чай с самим Пугачом пил, говорят.
— Да мне твой чай даром не нужен. Кашель от него приключается...
— Ну и сказал! Вовсе не так — все нутро от него мягчеет.
— А ты больно много его пил, видать?
— Да нет, где там, сам не пил, не приводилось, а как барин пил, мой дядя сказывал.
— Что с тобой, дядя Нягусь? Охаешь чего?
— Стар, стар, ноги ломят.
— Присядь вот тут...
— И вправду, сяду маленько. А крапивник покажется, ты мне в бок толкни.
— А где этот Урал-то, Ягур? В городе, что ли?
— За Волгой, на той стороне, говорят. Русские там за себя крепко бьются, сказывают...
Уже недалек вечер. Охранников у ворот сменил Шахрун; с ружьем в руках, он ходит, с хрустом подминая жухлую траву. Сквозь щели в заборе смотрят любопытные мальчишки. Женщины в поле.
— Долго нам тут еще стоять-то?
— А покуда не свалишься.
— Эх, и издеваются же над нашим братом, изверги! Согнали, как овец, и заперли, а? Сами обжираются-опиваются, а мы тут сиди, жди их, рты разинув.
— Потише ты. Вон уши навострил Иллин лис-то...
— Кто, Шахрун, что ли? Да он не лис, а волк настоящий.
— Кол осиновый, вот чего.
— Ничего, схлопочет и его рано или поздно, получит свое, супостат.
— Пока не наедятся, не напьются до отвалу, об нас не вспомнят, это точно. Сорвали с поля и ладно. Мало того, что неурожай...
— Эх, приди Пугач, я бы первым делом вспорол им толстые брюха. Сгинь, бесово отродье!
— Папань, а папань! — зовет из-за забора детский голос.
— Чей это ребятенок-то? Мульдиер, никак, твоя дочка?
В щели забора блестят глазенки Кельбиге.
— Папаня, ты, наверное, есть хочешь?
— Оно бы неплохо, дочка, поесть-то, только не выпускают нас отсюда. Сход, говорят, будет.
— А я тебе яшку сюда принесла, вот, в чирясе.
— Мать где?
— В поле осталась. А меня сюда, к тебе, послала...
— Сама-то ты поела ли, Кельбиге?
— Нет, я после тебя, что останется...
Мульдиер присел возле стены, хлебнул две-три ложки похлебки и вернул посуду дочери.
— На, с матерью доедите, насытился я...
Только перед самым заходом солнца в конце улицы появились волостные. Не считая Ивука, охранников, сборщиков податей и хищного, как ястреб, козьмодемьянского мещанина, их трое: помощник окружного начальника, волостной голова и исправник. Все трое краснолицые, сытые. Приземистый исправник, качаясь из стороны в сторону, придерживает волочащуюся по земле шашку; голова изо всех сил старается идти прямо, но его тумбовидные ноги то и дело пьяно подламываются. Помощник окружного начальника выступает не хуже, чем на смотру, довольно легко подбрасывая свое круглое плотное тело. Фуражку он почему-то снял и несет в руках, ступает чересчур старательно, отчего еще больше заметно, что он пьян.
Поднявшись на крыльцо караулки, власти прошли коридором во двор. Группа деревенских богатеев — Эрнюк, Илле Щеголь, Петр Велят и городской мещанин с воровскими глазами — остались за забором. Словно рыбаки на рыбной ловле, они выжидают, что же нынче попадется на их удочки.
Ивук стоит на крыльце как раз посередине между волостными и «рыболовами». Кто его позовет — он мигом успеет и в ту, и в другую сторону. Когда он смотрит на начальников, глаза его подобострастны и он готов исполнить все, что ему ни прикажут. На земляков-богатеев он глядит покровительственно: мол, знайте, кто ваш защитник...
Но вот его поманил пальцем помощник окружного начальника. Позвали и старосту.
— Начнем. Ты им переводи на чувашский лад,— приказал помощник Ивуку, кивнув на двор.
Наработавшись чуть свет, а потом изнывая полдня здесь, во дворе, без дела, Мульдиер едва держался на ногах. Но как только чиновник заговорил, он пробрался вперед, словно пытаясь самостоятельно все услышать и понять. Мульдиер слышит непонятные слова «общественная запашка», «государь», «на благо народа», но видит только опущенные, словно у кота, усы русского господина да его круглый, как сама буква «о», рот, на которую он налегает изо всех сил. Когда он повышает голос, глаза его тоже округляются, как и рот. Речь сытого чиновника мягка, туманна, так и обволакивает голову сладким дурманом; слова касаются уха и мягким войлочным мячиком тихо скатываются наземь. «Общественная запашка» голодному Мульдиеру почему-то напоминает утреннюю водянистую картошку, которой он позавтракал, а то вдруг кажется похожей на одежду нараспашку. А слово «государь» так и бьет палкой по его ребристой спине...
Чиновник продолжает упиваться своей речью: то картинно закатит, а потом и вовсе закроет глаза, то завертит головой во все стороны, будто раскланивается... Разгоряченный выпитым, он больше всего доволен тем, что народ слушает его стоя.
Едва он закончил, вперед предупредительно выскочил Ивук.
— Господин начальник изволили сказать...
Мульдиер, Касьян, Ягур, все людское море заволновалось, задвигалось. Слова родного языка дошли до сознания каждого, развеяли туман, навеянный речью русского чиновника.
— Изволили сказать... Надо делать запашку...
— Аппашку1? (1 Обыгранное чувашское «аппа» — сестра, тетя.)
Мульдиер почувствовал, как екнуло у него внутри. Он понял одно: начальник требует какого-то дела. Может, починить мост? Или валить лес? Что ж, кончат с уборкой, можно и поработать. Работать — не долги отдавать, вот долги ему платить нечем...
— Что это за «аппашка»?
Ивук позыркал по рядам, остановил маленькие глазки на Мульдиере.
— Ну, хлеб надо посеять... Чтоб потом пополнить амбар магазеи.
— А семена кто даст?
— Отрежем землю возле Гнилой опушки,— торопливо, боясь, как бы его не прервали, тараторит Ивук,— а по правой стороне все останется по-старому. Тем, кто по левую сторону дороги, нарежем наделы в другом месте.
Двор зажужжал, как осиновый улей.
— Опять зерно для магазеи! Ведь в прошлом году деньги содрали за то, чтоб не брать у народа землю!
— Не надо нам магазеи!
— Тридцать десятин — это выходит тридцать наделов!
Маленький Мульдиер подступил к самому крыльцу.
— Спросить хочу, Ивук, я у начальника... У меня один всего и есть мало-мальски плодородный надел как раз у дороги. Ежли его отдам, где рожь посею?
— Около леса тебе надел отрежем,— не переводя вопроса Мульдиера, сам отвечает Ивук.
— Нет, ты у него спроси,— настаивает Мульдиер,— я вот этот самый надел вспахал да засеял на Эрнюковых лошадях, а после отработал за это у него на молотьбе. А у леса глину чем мне пахать? Пальцем разве?
Ивук нервничает.
— Отойди-ка ты лучше в сторонку. Ты что, один тут, чтоб с тобой растабаривать?
— А ты не спеши, еще спроси: отчего ты только по левую сторону дороги землю режешь, а по правой не трогаешь? Чьи там загоны-то, знаешь?
— Как же: там земля дяди Эрнюка...
— А еще, рядом с ним, чья?
Ивук молчит. Мульдиер помогает ему вспомнить:
— Прошлой осенью там Шахрун с Пазей сеяли...
— Ну, выходит, наши тоже есть...
— Так отчего же их не режете?
Оба спорщика вспотели. Наконец Ивук отмахнулся от Мульдиера, как от мухи, зло бросил:
— Да отстань ты от меня, репей проклятый!
Но на глаза ему неожиданно явился Ягур.
— Скажи, Ивук,— специально упирая на имя дьяка,— весной к нам приезжал голова?
— Ну, приезжал...
— Тогда он вместо земли приказал ссыпать в магазею от каждой семьи по мере зерна да собрать деньги, так?
— Ну, так...
— О земле тогда не говорили ни слова. Отчего ж теперь крутите-мутите сызнова?
— Свыше бумага пришла, понимать надо!
— Хлеба-то у многих нынче будет не больше семи-восьми пудов, а в каждой семье, считай, три-четыре рта. Их всех надо накормить, да еще озимые посеять. А вы говорите: семена собрать. Где же взять их, семена-то?
— Ты, я гляжу, больше всех знаешь, Ягур. Чересчур умных много стало у нас.
— Да уж поумнели вот...
Ивук переговорил о чем-то с волостными и снова повернулся к народу.
— Ну, как договоримся, люди? Господин начальник и господин голова спешат в Акрамово. Нехорошо их задерживать!
Мульдиер протиснулся к Ягуру.
— Ты вроде по-русски маленько кумекал? Скажи-ка им, отчего это больно начальства много стало? Над округом начальник, помощник его, дьяки, волостное правление, деревенские опять же — староста с дьяконом... Пусть бы было, как прежде, лет десять назад. А землю мы не дадим. Семь бед — один ответ. Скажи, Ягур, как это будет по-русски?
— По-старем, надо сказать...
— По-старем! — звонко пронеслось над толпой. Из переполненных гневом, неизвестностью и нуждой душ, будто сквозь пробоину, неслось:
— По-ста-а-арем!..
Двор шумит, гудит, глушит все голоса и звуки:
— По-старем! Не надо нам семьдесят и семь судей-начальников! Им хорошо на сытое-то брюхо кострику веять! По-старем, к черту все!
Помощник окружного начальства спрашивает у Ивука:
— Что они кричат? Что значит «по-старем»?
— По-старому значит, как раньше жили, так и сейчас, мол, хотим.
— Ага, вон в чем дело. А ты им скажи: не согласятся — ни завтра, ни послезавтра не отпустим их по домам.
Ивук переводит слова чиновника.
— По-старем! — еще мощнее несется в ответ. љ— Не надо, не хотим аппашки!
— Гнать их всех в шею!
— Будьте прокляты, живодеры!
...Ездовые, сборщики податей, десятники, рассыльные, Шахрун — все встали в караул вокруг двора. Кто посмеет сбежать домой, того в каземат. Жен, детей, пытающихся передать мужикам еду, гонят прочь, бьют горшки, выливают наземь похлебку.
Люди смолкли, устроились на ночлег где попало. Чиркает огниво, вспыхивают огоньки трубок; кое-кто вполголоса разговаривает меж собой.
Деревня тоже молчит, ни огонька, ни звука, но люди и тут не спят. По улицам скользят молчаливые тени, останавливаются, прислушиваются. Коротко скрипнет где-нибудь дверь, калитка — и опять все тихо. Не спят ошалевшие от горя жены, ходят со двора на двор, каждая толкуя о своем наболевшем, пытаясь хоть как-то умалить боль сердца.
Стоит пыльная, густая, душная ночь.
Мульдиер хотел прикорнуть на погребнице, но ему не спится. От голода и табачного дыма у него кружится голова, к горлу подступает тошнота. Рядом с ним копошится Касьян. Мульдиера раздражает и его возня, и попытки заговорить. Он и сам ворочается с боку на бок: то щепка упрется неловко в тело, то муравьи и всякий там гнус пробегают по коже.
Эх, будь он один, уж как-нибудь прокормил бы себя! Говорят, на Волге полно работы, мог бы туда податься. И в городе рабочие руки требуются. Сыт ли, голоден ли — все равно прожил бы один-то. Никто не плачет, не просит у тебя хлеба. А сейчас куда ни кинь — везде клин. Хоть ложись и помирай.
Мульдиер раскуривает трубку и ложится на спину. Небо чистое, темно-синее. В просвете между навесом и погребницей виден Млечный путь — дорога лебедей. Звезды крупные, ясные и холодные, словно зимой, помигают-помигают и сгорают, исчезают бесследно.
Вечно занятый по горло работой, Мульдиер ничего этого и не замечал вокруг. Цветы видел только на сенокосе да на прополке, небо тоже мельком, когда спал на улице. А чтоб взглянуть на все это внимательно да полюбоваться этой красотой, у него, конечно, не было времени, да и не до того ему всегда было.
А сейчас вот лежит себе и разглядывает звезды, и напоминают они ему детские глазенки с блестящими в них слезинками...
Вернувшись со схода, исправник тут же призвал к себе старосту.
— Ну, что твои люди?
— Так же все... Не соглашаются...
— Плохой ты, выходит, староста, коль своих односельчан не можешь склонить на свою сторону.
— Да как их склонишь, господин исправник? Они за землю... боятся, что отнимут у них землю.
— Так, так...
— Что говорите?
— На твое место человека, говорю, надо подыскать. Плохо службу несешь.
— Господин исправник, я уж и так... Жизни не жалею... Готов...
— Нет, не готов. Видишь, народ тебя не слушается, не хочет земли обществу нарезать!.. А может, с них деньги собрать?
— Как весной, что ли?.. Понимаю, господин исправник.
— Скажем, на голову по двадцать копеек. Ну, начальнику округа и кто повыше — поболе. Тогда и землю не надо будет трогать. А магазею тоже пополнить за счет них же зерном.
— Отчего ж только по двадцати, господин исправник? Надо бы собрать по двадцати пяти.
— А это уж в твоей власти. Соберешь больше — мы от имени начальника округа и про тебя не забудем.
— Спасибо, господин исправник, премного благодарны.
— Только запомни: деньги ты собираешь не по чьему-либо там приказу, а народ, дескать, сам пожелал собрать, понял?
— Понял, господин исправник.
* * *
...Мульдиер проснулся на рассвете от чьего-то окрика. Открыл глаза — перед ним стоит Петр Велят.
— Ну, что думаешь, сосед?
— Насчет чего?
— А насчет того, что люди вместо земли порешили собрать начальству денег.
Сон с Мульдиера сдуло как ветром.
— Чтобы нас опять надули, как весной?
— Нет, больше не надуют. Весной были другие, не эти...
— А они все на одно лицо. Голова вон и весной был, и сейчас явился. Исправник тоже...
— Не знаю, как ты, а люди хотят собрать. Никому не хочется идти в крепостные к барину.
— Как это в крепостные?
— А так: сейчас отрежут девяносто десятин, на будущий год — еще столько же. А там, глядишь, и барин приедет.
— Нет у меня денег — и весь мой сказ.
— Ты что, против народу хочешь пойти? Люди так все порешили. Тогда уедет начальство из деревни, и с землей все останется как было...
— Нет, нет у меня денег! — Мульдиер в отчаянии развел руками.
— Продай что не то! Все одно ведь заставят! Пока не возьмут все, что им надо, не уедут!
Мульдиер, рассвирепев, поднимается с полу.
— Убирайся к чертовой матери! У меня полкопейки нету за душой!
— Ну, как знаешь! Не уплатишь деньги, отдашь землю... Без того никого отсюда не выпустят.
— Послушай-ка ты, Петр Велят: отчего это начальство все время с меня денег требует? Я что, брал у них взаймы когда, а?
— Так ведь я... я что? Они велят...
— Велят!.. Заучил одно слово: велят, велят! А с чего им велеть-то, а? По какому такому праву? Я ведь у них не брал и не беру.
— Землю потому как засеваешь...
— Да я за эту землю столько заплатил, что мне впору полдеревни купить! Давным-давно я за землю-то эту расплатился.
— Порядок такой, Мульдиер, порядок... Велят... Начальству деньги нужны.
— А мне они не нужны?
— Ну, мы с тобой люди маленькие. Мы и без денег проживем. А начальство не может.
— Тогда пусть работают. А у меня для них денег нет.
Староста отступил от разъяренного Мульдиера к Касьяну.
— А ты как думаешь, сосед?
— У меня тоже денег не густо...
— Смириться надо, Касьян. С людьми что в ад, что в рай, говорят. Продай что-нибудь.
— Что продавать-то? Я ж сюда, с собой, ничего не принес.
— А я тебя сейчас же домой отпущу, только согласись. Пожалста, иди, и покупатель там же найдется...
Народ во дворе в самом деле поредел. Люди сколотились в группки по трое-четверо и говорят, говорят... Спорят, решают.
К Мульдиеру подходит Илле Щеголь.
— Дай-ка прикурить.
— На, прикури вот. Уж лучше пусть трубка горит, чем душа...
— Зря ты упорствуешь, Мульдиер, отдай деньги, и пусть они катят себе своей дорогой.
— Нет денег. Были б...— на этот раз совсем беззлобно ответил Мульдиер.
— А я помогу тебе. Правда, с деньгами у всех туго, но помогу. Ты же мне взамен хмелю дашь, а? Остальное после обговорим.
— Хмеля у меня продажного больше нет. Все, что было, продал, оставил только для уплаты долгов несколько фунтов. А нового урожая не видать, похоже, сам знаешь.
— А ты не спеши с долгами-то. Небось Эрнюку задолжал? Мужик он кондовый, обойдется пока. У меня вон и землю-то не отрезают, а я все одно плачу наравне со всеми. Куда деревня, туда и я. А то как же?
— Нет, Илле, последний хмель как отдать — не отдам. Обожду малость.
Щеголь уходит ни с чем, останавливается около Эрнюка и городского мещанина. Мульдиер и не заметил, когда они появились во дворе. Они ходят от одного мужика к другому, уговаривают, запугивают. Тех, кто согласился внести деньги, отпускают домой. К началу дня во дворе осталось всего двадцать-тридцать человек. Потом и тех поубавилось.
А в деревне вовсе идет купля-продажа. Хозяева и хозяйки тащат к дому Эрнюка и Илле всякую всячину: кадки, лукошки, бочонки, прошлогодний хмель... Вещи идут за бесценок.
К обеду во дворе караулки остались Мульдиер, Ягур, дед Нягусь и еще человек пять-шесть молодых мужиков. Когда стало невмоготу от голода, они тоже стали звать «рыболовов». Но теперь заупрямился Илле Щеголь. Помимо хмеля он вытянул из Мульдиера полпуда зерна и две пары лаптей.
Только к вечеру второго дня шургасинцы вернулись на свои тощие полоски...
Тетушка Ульдусь
Осень наложила на все свои приметы, всюду чувствуется ее приход. В огородах высятся кучи желтой соломы, на макушках овинных жердей висят тощие снопики. Правда, в этот год не с зерном, а пустые пучки соломы. Урожай нынче скудный, и все же над деревней плывет сладковатый запах свежесваренного пива, по обочинам дороги ходят сытые куры, горланят петухи.
Деревня готовится к осеннему чуку1. (1 К празднику жертвоприношения.)
Ухтиван сегодня впервые поднялся и вышел на улицу. Знахарка Ульдусь, не помня себя от радости, опустилась на колени и долго и благодарно молилась пюлеху: еще одна живая душа осталась жить на белом свете, и в этом немалая заслуга ее, Ульдусь. Скрипку Ухтивана она спрятала подальше, чтоб не травил себе парень лишний раз душу грустным напевом.
Тетушка Ульдусь на своем долгом веку повидала и плохое, и хорошее. Когда-то была и у нее семья — муж, дети. И сама она не горбилась, как кочерга, а была стройна и гибка, точно молодая березка. По праздникам, бывало, вся улица возле их дома была запружена санями, а дом ломился от гостей.
Но вдруг жизнь повернулась к Ульдусь недоброй стороной: задрал медведь на охоте мужа, один за другим поумирали детишки, родственники стали сторониться осиротевшей вдовы, а вскоре и вовсе перестали знаться. Тетушка Ульдусь замкнулась и чувствовала себя в родной деревне пришлой чужачкой. Вдобавок она пережила всех своих одногодков, и ровни в деревне ей не осталось.
Но тетушка Ульдусь не обижалась на судьбу: на то она и жизнь, чтоб расставлять все по-своему. Старились и умирали одни, их место занимали вновь народившиеся...
Годы изменили тетушку Ульдусь только внешне — с возрастом она все больше пригибалась к земле, как осенняя травка, но привычки свои не оставляла: одевалась чисто, всегда была опрятна, повязывала непременно сурбан, платье ее было белее снега.
Неподвластны времени были и ее глаза.
Природу она любила с раннего детства и знала любую травку, любой цветок, какая в них польза или вред. Зеленый луг, лес были ее родным домом, а все живое в них — истинными друзьями. Вот, например, душица. Ульдусь знает, что взвар ее смягчает грудь, унимает кашель. А вот ландыш, он очень полезен детям от худосочия. Травка сияндаш вызволяет от падучей. Знает Ульдусь и то, что у каждой травы свой срок и собирать каждую из них надо в свое время, своим способом. Например, некоторые травы можно рвать только после того, как вымоешься в бане, очистишься от грязи, другие — в день симека, до восхода солнца и пока не проснулись люди...
А сколько запахов лета сохранялось в маленькой избушке Ульдусь до глубокой зимы! В самые трескучие морозы пахло там свежей малиной, луговыми цветами и травами...
Стоило кому-то в деревне заболеть, поломать руку, ногу или попасть еще в какую беду, тетушка Ульдусь не дожидалась, когда за ней придут, а шла к бедняге сама. И лечение ее почти всегда приносило пользу — то ли и впрямь ее травы были целебны, то ли люди верили ей как всевышнему.
Вот и в ту летнюю ночь, когда Шахрун напал на Ухтивана с ножом, а утром чуть свет старик Яриле нашел на пасеке полуживого сына и привез его домой, тетушка Ульдусь, услыхав об этом, тут же явилась в дом Яриле.
Она не думала о том, всем ли угодно ее лечение, как посмотрят на это недруги Ухтивана, она знала одно: людям надо помочь, коль они оказались в беде. И она помогала.
Сморщенная, как сушеный гриб, старушка промыла рану на теле бездыханного парня, присыпала ее толченым кварцем, прикрыла листьями подорожника и перевязала. Кровь остановилась. А к обеду пролежавший полсуток без признаков жизни, бледный, как полотно, Ухтиван вздохнул глубоко и, разбросав руки, попытался перевернуться. Потревоженная рана вновь засочилась.
К вечеру у парня началась горячка.
Потом его стало лихорадить.
Люди, повздыхав, поохав, разошлись, а тетушка Ульдусь вскипятила в молоке березовых почек и влила ложку этого завара в рот не приходящего в себя парня, снова перевязала рану.
И Ухтиван открыл глаза. Увидев это, тетушка Ульдусь вышла в сени и стала истово молить всех богов — хырбана, пюлеха, пихамбара, чтобы помогли они бедному поправиться.
...В избе тихо. Посередине на чурбаке сидит молчаливый Мульдиер. Возле нар, где лежит Ухтиван, горит лучина; время от времени ее отгоревший кончик падает в лохань с водой и с шипением гаснет.
За печкой шуршат мыши.
Ухтиван задремал, у его изголовья, как неусыпный страж, сидит старушка в белом, раскачиваясь из стороны в сторону и горячо шепча молитвы:
«Только тогда, когда порежет и поранит медную наковальню железо, пусть только тогда порежет и поранит Ухтивана. Только тогда, когда порежет и поранит серебряную наковальню железо, пусть только тогда порежет и поранит нашего Ухтивана...
В медном тереме медный человек. Только тогда, когда медного человека порежет и поранит железо, пусть только тогда порежет и поранит нашего Ухтивана...»
Тетушка Ульдусь по порядку поминает медную, серебряную, золотую наковальни, медного, серебряного и золотого человека.
К утру усталость взяла свое: тетушка Ульдусь свернулась калачиком на длинной лавке и уснула. Приснился ей нехороший сон. Будто пошла тетушка Ульдусь за целебными травами к стогам сухого сена, что в поле. Шуршит тетушка Ульдусь сухим сеном, словно мышь, перебирая травинки и стебли, и удивляется самой себе: «Зачем я это делаю? Ведь у меня с лета всего припасено вдоволь!» Старушка неожиданно взглядывает в сторону деревни. И вдруг до нее доходит, почему она здесь: избенка ее вся охвачена пламенем, а вместе с нею горят и целебные травы...
Старушка пытается бежать в деревню, но ноги отказали: то ли окаменели они, то ли приросли к земле, не поймет тетушка Ульдусь, только не может она сдвинуться с места.
«Земля, видно, меня к себе тянет,— думает она,— старая стала, да и грехов, поди, за всю-то жизнь накопилось у-ух сколько?
А на деревне кричат, стучат в окна... Тетушка Ульдусь внезапно просыпается и подходит к маленькому, словно волоковому, оконцу. В рассветном сумраке она видит под окном человека, который в самом деле барабанит в раму.
— Ухтиван! Ты слышишь?
— Кто там? Чего надобно? — спрашивает старушка.
— Это я, Шахрун... Скажи Ухтивану, пускай отца забирает.
— Как отца? Откуда? Что с ним стряслось?
— На воровстве его поймали, ну и... пришибли. Возле дома дяди Илле он лежит.
Дрожащими руками старушка зажгла лучину и глянула на Ухтивана. Их глаза встретились. Парень слышал все, до единого слова.
Тетушка Ульдусь медленно опустилась рядом с лежащим Ухтиваном и, свесив белую голову на грудь, затряслась в беззвучных рыданиях.
После известия о смерти отца Ухтиван стал совсем плох, он надолго впал в беспамятство. Губы его почернели и потрескались, рана на спине вспухла, нагноилась.
Но только тетушка Ульдусь не сдается, хлопочет возле него с утра до ночи. Носит воду, готовит настои, промывает, перевязывает рану. Так день за днем. С ее приходом домик Яриле тоже пропах травами, сушеной малиной, взварами...
Ухтиван лежит, уставившись взглядом в одну точку на стене, и молчит. Молчит часами. То ли его гложет дума об отце, то ли он вовсе не думает ни о чем — не поймет бедная старушка. Но не пристает к нему с разговорами: знает, что лучший лекарь при сердечной ране — время. Молча сделает свои дела, потом неслышно выходит на улицу. И тут ее сразу обступают люди. Кто-то сует узелок с едой, кто-то принес горшочек молока. А вопросы у всех одни и те же:
— Ну, как он, Ухтиван-то?
— Ест ли хоть чего?
— Взглянуть бы на него...
— Много вас больно,— отмахивается тетушка Ульдусь,— нельзя его тревожить. Да он сам уж вот-вот встанет, да. Ежели мне не верите, Мульдиера вон спросите.
Когда старушка почувствовала, что парень пошел на поправку, она негромко, как бы между делом, спросила:
— Откуда у тебя эта рана-то, сынок?
Ухтиван удивленно взглянул на тетушку Ульдусь, присел на нарах.
— А разве я тебе не сказал об этом? Я-то думал, что давно уж ты знаешь... Шахрун меня это... ножом. Мед они ворованный на нашу пасеку пришли забрать, а я их поджидал там...
— Эх, сынок, давно бы сказать тебе это... А то вон на деревне-то всякое болтают. Тебя даже винит кое-кто.
— Меня? В чем винят-то?
— Будто с конокрадами тебя вместе видали... Ивук с Павлом. Лошадей будто ты с ворами...
— Тетушка Ульдусь, ты не знаешь, Ивук по вечерам приходит в деревню?
— Не знаю, сынок. Не хожу я по деревне-то. Правда, в прошлое воскресенье видала его с дочкой Касьяна, на базар шли...
Тетушка Ульдусь тут же пожалела о сказанном. Бледное лицо Ухтивана покрылось нехорошей синевой.
Спустя неделю старушка-сиротка перешла в дом Ухтивана насовсем.
Окончательное решение
Ухтивану вначале показалось чудно, даже смешно, что его ославили вором. «Как это? Ну кто в это поверит?» — думал он, когда приходил в себя и часами неподвижно глядел в одну точку. Потому и не придал значения словам тетушки Ульдусь, а там и вовсе забыл о них.
Молодость победила: Ухтиван выздоровел.
Однажды, возвращаясь с кладбища — ходил на могилу отца,— он по привычке завернул на пасеку. И поразился запустению, которое царило теперь там: полянка с блеклой травой выглядела скучно и заброшенно; один только улей, словно сопротивляясь судьбе, хотя и косо, но крепко висел на старой черемухе.
Ухтиван вошел в сарай, лицо его опутала паутина. Посредине ровного земляного пола выросла тонконогая бледная поганка. На сплетенной из ивовых прутьев скамейке лежит соломенная труха, пыль.
Парень тяжело опустился на чурбак. Камень, тяжелый камень на сердце! С того дня, как ушел из деревни, — нет, раньше: с того дня, как он помнит себя,— какая-то непроходящая, неотпускающая тяжесть холодной змеей лежит на груди Ухтивана, словно привязана невидимой цепью. Как избавиться от этого камня, от этой постоянной тяжести? Как разорвать цепь, сковавшую его? Да и где она, эта цепь?
Он невольно опять и опять возвращается мыслями к отцу, снова и снова начинает вспоминать его жизнь. Жил же человек! Родился, вырос, обзавелся семьей, мечтал, а вот разорвать невидимые путы, связавшие его по рукам и ногам, так и не сумел. Словно заарканенная животина, бился, крутился на одном кружке и, так ничего и не добившись, сошел в землю. И то не как все, а за чертой кладбища, как бездомный пес...
А его мать? А сам Ухтиван? И еще много-много других? И всюду цепи, цепи? Разговаривать громко, петь, ходить прямо — не моги, сказать худое слово про начальство, коштанов — упаси тебя господь! Задумал какое дело — непременно испроси позволения у властей; собрался в путь-дорогу — дьяки, старшины, исправники — боги и цари на земле, все от них! Скольких из них помнит Ухтиван, как они, выгнанные за пьянство и лихоимство с одних мест, устраивались здесь, среди чувашей, и через два-три года на двадцати подводах увозили награбленное добро. А ведь когда они заявлялись сюда, у них под мундиром с блестящими пуговицами, почитай не было и нательной рубахи!
Почему они смеют топтать людские души, уродовать жизни людские, грабить, пускать по миру целые семьи, хозяйства?
В деревне тоже неладно. Доведенные нуждой до отчаяния люди ненавидят друг друга, ссорятся, дерутся меж собой, разносят друг о друге злые сплетни. Злоба, зависть, раздоры...
Ухтиван с горечью разглядывает покосившуюся крышу сарая, труху, осыпавшуюся с нее на земляной пол. Всюду запустение, бедность, разор... И тишина, словно на кладбище, давящая на душу, сжимающая горло, застилающая глаза. Бедное семейное гнездо, рухнули вместе с тобой последние надежды! А ведь сколько бессонных, холодных ночей провел твой хозяин, чтоб сохранить тебя, уберечь! Да, скоро вот от пасеки не останется и следа, все заполнит крапива...
Перед взглядом Ухтивана оживает щуплая фигурка отца, его робкие, вечно боязливые глаза. Бедный, бедный отец, о чем хоть он думал перед смертью? Вспомнил о нем, о своем сыне? Простил ли ему все обиды, которые он причинил ему невольно, не из злобы, конечно, а от отчаяния?
Будь у Ухтивана десять жизней, отдал бы все, чтобы воскресить отца...
Но нет! Нет, Ухтиван не будет жалок, как отец: он не будет робким и боязливым, он отплатит им за его смерть, да, отплатит! Только расплата за смерть отца облегчит душу, облагородит прах отца за кладбищенской чертой.
При этих мыслях Ухтиван, забывшись, резко поднялся и, обессиленный болезнью, чуть не упал — закружилась голова. Он прислонился к плетню. В глазах потемнело, руки-ноги ослабли, и он сполз наземь, потерял сознание.
...Очнувшись, в последний раз обвел глазами сараюху и медленно побрел лесной тропинкой к дому. Для себя он решил: больше на пасеке его ноги не будет, с этого дня в его жизни начинается новая пора. Все, что было до нынешного дня, останется в душе едким дымом, будет напоминать Ухтивану о том, за что он должен мстить.
В деревне его теперь удерживает один-единственный человек — Савдеби. Вспомнив о девушке, парень зашагал резвее, словно сил у него поприбавилось. Велико горе, но и его надобно перемочь, выдюжить...
Ухтиван идет к дому. Дом... Киль1... (1 По-чувашски слова «дом» и «иди, приходи» звучат одинаково: киль.) Само слово кажется каким-то зовущим, притягивающим. Даже если вместо дома торчит обгорелый черный столб, душа все равно стремится туда, к дому. Что поделаешь, ведь это уголок, где ты родился. Там и дым сладок, и воздух согретый, и земля словно масло...
Ухтиван был тогда маленький, но помнит, как в одно лето под карнизом их избенки свила гнездо старая, с облезлой головой галка. Когда она вывела желторотых птенцов, ребятишки с улицы разорили гнездо, а птенцов скормили кошке. Несколько дней кружилась галка над крышей — все искала своих птенцов. Залетала даже в сени, ходила по двору и вдоль плетня, пригибая к земле голову, высматривала: не упали ли ее детеныши из гнезда и не забились ли где-нибудь в укромное место? Нет, не нашла галка птенцов. Но за кормом для них не переставала летать. Принесет червяка или еще какую букашку, сядет в гнездо — в щель между досками и сидит, пока не задремлет и не раскроет клюва. Только тут и очнется, как выпадет из клюва червяк. И тогда она снова улетает на поиски корма...
Сама она почти не ела, лишь изредка, чтобы совсем не ослабеть, проглотит какую-нибудь мушку — и все.
А когда похолодало, галка уже не в силах была летать за кормом. А вскоре выпал снег, и галка погибла. Спрятав совсем облысевшую голову под крыло, она так и заснула между досками навечно.
Галка умерла в своем гнезде, в своем доме...
Нет, Ухтиван не умрет, как та галка. Вот уже неделю из трубы его очага вьется, как и у всех людей, дымок: в доме тоже есть живая душа. И все равно надо побыстрее подаваться в дорогу, найти людей, таких же, как он сам. Чувствует Ухтиван, что они есть, такие люди, в каждой деревне: и в Вурманкасах, и в Чиришкасах есть свои Ухтиваны, свои Ивуки. Только бы вот поскорее увидеть Савдеби, поговорить с ней, оставить хоть маленькую надежду в деревне, тогда можно и в путь...
Слова тетушки Ульдусь о том, что она видела Савдеби с Ивуком на базаре, Ухтиван изо всех сил старается забыть. Ну и что с того? Ведь она девушка. А сердце девичье — что ртуть. И не оттого пошла она с Ивуком, что позабыла своего друга. Так уж устроена она, девичья душа. Иная вон готова влюбить в себя десяток парней, а... а Савдеби другая, да-да, конечно, другая, потому что... потому что так нехорошо. И в том, что она не навестила его, когда он лежал больной, Ухтиван не видит ее вины; у человека, особенно у девушки, могут быть разные причины. Может, работа одолела, а может... стесняется. Да мало ли какие в жизни закавыки!
Впереди Ухтивана какая-то девушка гонит по дороге корову. Парень слышит, как звякают мониста на ее тухъе и на груди, любуется ее красивой поступью.
Девушка, заметив идущего позади парня, вдруг заторопилась, стала подгонять корову и вскоре скрылась за воротами околицы.
Ухтиван вытер рукавом рубахи выступивший на лбу пот и присел на камень у обочины дороги передохнуть. Нет, ему показалось: конечно, это была не Савдеби, иначе зачем бы ей так спешить?
Говоря по правде, Ухтиван сразу признал в девушке свою возлюбленную, но почему-то не решился ни окликнуть ее, ни пойти за ней следом. Вдобавок, он заметил на тропинке, которой возвращался с пасеки, приближающегося к нему старика. Когда он подошел совсем близко, первое, что увидел Ухтиван, это его острые живые глаза. Одет был старец в выцветшие бурые рубаху и шаровары, на голову по самые глаза надвинута шляпа из выгоревшего до красноты войлока. Его облик Ухтивану показался знакомым, но вспомнил он его только потом.
Незнакомец вышел на дорогу и, подойдя к Ухтивану вплотную, остановился.
— Ой, парень, как живешь-можешь? — цепко вглядываясь из-под полей шляпы в Ухтивана, выдохнул он. По его голосу, взгляду и недомолвкам Ухтивану показалось, что старцу известна вся его незадавшаяся жизнь.— Ой, сынок! — повторил он сочувственно еще раз, не поясняя ничего словами, стянул с головы шляпу. Хотя на вид он был не очень стар и даже крепок, волосы и брови его были сплошь белыми.
Ухтиван вдруг растерялся. Сначала Савдеби... теперь вот старец. Парень не знал, что сказать, что ответить.
— Без ног остался,— сказал между тем старик, опускаясь рядом с Ухтиваном на придорожный камень и блаженно вытягивая ноги.— На сыновнии могилки ходил. Старший у меня в Моргаушах схоронен. Средний — на Нурысовском кладбище. А от младшего и следочка не нашел. Его в Казани на той стороне Волги похоронили; видать, смыло могилку-то полой водой.
Откровенность незнакомца поразила Ухтивана еще больше. Или он принял его не за того человека, или...
Будто угадав его мысли, старик, легко поднявшись с камня, спросил:
— Ты ведь Ухтиван? — и, не дожидаясь ответа, зашагал обратно в тальник, на ходу бросив: — Идем со мной. Поговорить надо...
Кует
Ветхая избенка тетушки Ульдусь примостилась у самой околицы на окраине Шургасов, шагах в семи-восьми от дороги, ведущей в черемисские земли, на берегу речки. Ее окружили плотным шатром развесистые ивы, на густых ветвях которых висят, словно шапки, грачиные гнезда. По утрам из волокового оконца избушки вьется жидкий дымок.
Вот уже второй месяц живет тут крепкий, хотя и белобородый старик с живыми глазами — кузнец Кошель. Слава об умелом мастере быстро облетела округу, и не проходит дня, чтобы разговорчивого умельца-кузнеца не навестили люди: тут и странствующие в поисках заработка русские, и мордва, и черемисы. С русскими Кошель говорит по-русски, с черемисами — по-черемисски. Всюду побывавший за свою долгую беспокойную жизнь, во всяких передрягах, с людьми он себя чувствует как рыба в воде. Потому многие принимают его за земляка. Но чуваши за семь верст определяют в нем своего кровного брата. Говорит он больше шутками да прибаутками, а коль найдет на него веселый стих, тут уж держи, народ, животы — того и гляди полопаются от смеха. С малыми Кошель разговаривает по-малому, со стариками — по-стариковски, с пьяным — он и сам делается пьян. И знает старик много: по одному лишь запаху воздуха скажет, какая будет погода; какую рану или болезнь какой травой лечить.
Но если хорошенько приглядеться к нему самому, к его жизни, найдется тут немало загадок, непонятных вещей. Вот, к примеру. У Кошеля нет ни жены, ни детей. Сам о себе он говорит, что старый вдовец. По дому, да и в кузнице старик работает один, хотя к нему немало ходит просителей в ученики. Никого не хочет брать — и все тут. Сам стирает, сам варит, моет пол, кует...
Вторая его странность — это любовь к железу как к живому существу. На первый взгляд, в этом нет ничего странного: кузнец любит железо, пахарь — поле. У каждого свое призвание, своя мечта. Но и в этом, казалось, ясном, как божий день, деле можно было заметить одну диковину: Кошель не просто любит металл, он боготворит его. Скажи ему: там, мол, в поле лежит сломанный заржавелый сошник, он в глухую полночь готов идти за тридевять земель: не пивши, не евши будет возиться с ним, ковать, стучать.
Время от времени Кошель, покинув Шургасы, обходит близлежащие земли: Козьмодемьянск, Ядрин, Курмыш, Аликово, Цивильск, должно быть, опять же в поисках заработка. И всюду находятся у него друзья, знакомые и близкие люди, некогда мыкавшие с ним нужду по белу свету. И всюду Кошель чувствует себя словно в родном доме, в родной семье.
Живой, подвижный, он меняется в лице и чувствах мгновенно: вот он вскипел от ярости, побагровел, руки затряслись, как в лихорадке,— и тут же взял себя в руки: лицо помягчело, и он уже смеется радостно, балагурит. Всегда поджарый, крепкий, под стать любимому им железу, едва он открывает дверь кузницы, как в нее тут же набивается народ. У всех до него находится какое-нибудь дело: одному кочедык согнать, у другого топор раскололся, третьему надо наточить серп. И многие тут же забывают, зачем пришли, и уносят непочиненные вещи обратно — «не дошел черед». «Да что там — завтра день будет, ладно, не к спеху. Слава богу, мастер-то в своей деревне...» — утешают себя дребезжащими голосами древние старцы, мелко перебирая негнущимися ногами и болтая мотней у самых колен.
Работая, Кошель вволю потешит крестьян веселыми рассказами, шутками-прибаутками. Люди смеются до слез, а назавтра слово кузнеца известно уже всей деревне.
Работает кузнец играючи. Раскаляет железо — поет, насвистывает; кует с таким наслаждением, причмокивая и покрякивая, будто ест наивкуснейшую еду, или шутя замахнется на пугливых женщин щипцами — те врассыпную, а кузнецу весело, будто его ремесло самое радостное и легкое на свете.
Так, балагуря с народом, Кошель, однако, ни на минуту не забывает о деле. Из бесформенного куска железа то и дело вылетают готовые вилы, пятка косы, дверные ручки, скобы...
Не богач кузнец, но с многих Кошель не берет за работу никакой платы.
— Ладно, пусть работа пойдет в дело. При случае ты мне из Чебоксар прихвати кусок-другой железа,— говорит он Сухорукому Эрнюку.
У Илле он берет на день лошадь, и катаются они на ней вдвоем с Терушем Зайцем.
Закончив дневные хлопоты, Кошель запирает кузницу, хотя в деревне никто никогда ничего не запирает, и идет к людям. Кому подправит покосившийся забор, кому сплетет лапти или еще чем поможет-подсобит.
— Не слыхать чего про Ухтивана, Мульдиер? Где он теперь мыкается?
— Нет, не слыхать. Уж не попал ли опять в беду какую? — вздыхает Мульдиер.
— Не должно,— глядя себе под ноги, раздумчиво, будто сам с собой, говорит кузнец. — Вернется, глядишь... не сразу, конечно. Успокоится тут у вас... — И, обратив взгляд на Мульдиера, живо спросил: — Магазею-то нынче ты караулишь?
— Я. Вчера Шахрун всех домой прогонял. Говорит, есть один караульщик, хватит. Не то, говорит, в контору извещу.
— Ничего, пусть бесится. А ты нарочно мозоль ему глаза, на виду ходи. Шахрун амбар стережет, ты — Шахруна с амбаром, а люди, деревня все видят. Так что народный хлеб никуда не позволим вывезти.
Вот Кошель у Ягура.
— Позавчера в Моргаушах Григорьева видал. Кланяется тебе. Ежели, говорит, все, как Ягур с Мульдиером, настырнее будут, никакие власти нам не страшны.
Ходит старик. Умные острые глаза все видят, примечают, сравнивают — бедняку везде худо живется, забит он всюду, задавлен, будь он русский, мариец или чуваш. Выбившегося из сил утешит словом, голодному отдаст последний кусок хлеба; живущему особняком, чурающемуся людей поможет сойтись с людьми, обрести друзей. О себе же в Шургасах он поведал всего одному-двум людям. Других, кто пытается завести разговор о нем, о его житье-бытье, он быстро потопит в словах, будто в воде. Не любит он чересчур любопытных, а также излишне мягких, добреньких тоже не любит. Зайдет такой бедолага в кузницу, Кошель тут же бросает работу и сурово спрашивает:
— Ну, какая еще беда с тобой приключилась? Лошадь твою, знаю, давным-давно забрали, корову — тоже, теленка давно съели, самого уж не раз выстегали. Что еще-то осталось? Иль хлеба остатки вымели?
— Илле деньги не отдает.
— Какие еще деньги?
— Хмель я ему прошлой осенью продал...
— И не хочет платить?
— Не хочет. Я с тобой, говорит, тогда же, осенью расплатился. Осколок зеркала дал вот этот...
— Что думаешь делать? — сердито спрашивает обиженного Кошель и ходит вокруг него так, будто ударить собирается.
— А что поделаешь с этим злодеем? — обреченно разводит руками пострадавший. — Властям только пожаловаться ежели...
— Вот-вот, нынче же и ступай,— как будто только того и ждал Кошель.
— Куда? В контору, что ли?
— В контору, в нее. И старосту извести. А то они небось и забыли про тебя, что ты есть на свете, вот и напомни. Только сначала приготовь подушные деньги, без них тебя к конторе близко не подпустят. Холста возьми локтей пять-шесть — для подарка. Курицу последнюю зарежь.
Перепуганный бедняга в растерянности глядит на разгневанного кузнеца, который носится по кузнице, как зверь в клетке, и не поймет: правду ли тот говорит или насмехается над ним?
— Так уж придется, видать...— соглашается бедняк.
— Курицу, курицу не забудь,— подначивает кузнец.
— Не знай уж... И холста-то у меня нет...
— Нет, говоришь? — подскочил к нему, как ужаленный, Кошель-Авостей.— Тогда ты в Козьмодемьянск иль в Казань подайся! Найди самого главного судью и расскажи ему: так и так, мол, Илле и ваши чиновники меня по миру пустили. Только не забудь со старухой попрощаться, потому что тебя за такие слова оттуда не выпустят — посадят в каземат и сгноят!
Тут уж бедняга окончательно понимает, что кузнец его подначивал, и обессиленно опускается на лавку.
— А я-то, как перепуганная утка, чуть было задом не нырнул,— говорит виновато, уставясь на мехи.
— Да ты даже не утка, а мокрая курица! — гневно кричит кузнец и с силой швыряет молоток в угол. — Я уж с тобой и говорить-то устал. Эх, Ярук-дружок, старый ты человек, а все не возьмешь в толк. Кто, по-твоему, в конторе сидит? Сын Илле, Ивук. В Козьмодемьянске, в Казани — тоже ивуки свои сидят. А для чего туда посадили? Чтоб тебя грабить, меня, других прижимать. А Илле тоже на их повязке. И выходит, что ты про них им же и рассказать хочешь. Неужто так надобно нам поступать, а? Скажи: так нам надобно?
В голосе Кошеля — обида, гнев, жалость. Седые взмокшие пряди его опустились на лоб, кончики ушей побелели, словно их схватил мороз.
Озадаченный старик боязливо взглядывает на рассвирепевшего кузнеца и молчит. Кошель опять не выдерживает:
— Сам же говоришь: лошадь продал, теленка съели. Единственная дочь мыкает нужду в чужих людях. А тут еще Илле в долю лезет, норовит тебя ограбить. А почему бы и нет? Что ты сделал им наперекор, этим хапугам, этим душегубам? Ничего! Слезы льешь да жалуешься. Ну и как, помогли тебе твои слезы?
Старик опустил голову и по-прежнему молчит. Кошель тоже помолчал, с жалостью глядя на согбенную тщедушную фигурку, и подсел к старику.
— Вижу — тяжко тебе. Но ходить только да разводить руками — тоже не дело. Один смолчит, другой стерпит — что ж с нами станется? Нет, друг, надобно быть злыми. На дыбы научиться надо вставать. Иначе дня белого невзвидим. Чем прятаться, как ежу, да с голодухи пухнуть, уж лучше в драке с коштанами погибнуть. Видишь, русские-то за себя как стоят? Хватают свох притеснителей да в воду, в огонь их, дома ихние сжигают. Верно, туда им и дорога, кровопийцам! А мы чем хуже русских? Мы что, не люди? Или не хотим жить? Чем валяться у мироеда в ногах, я лучше залезу вон на крышу да закричу изо всех сил: «Караул! Грабят!» И то на душе легче станет. А что? Они грабят, а я молчи?! Иль у нас недостанет сил, чтоб их скрутить? Иль мы дурнее их? На хитрость надо хитростью, на обман — обманом!..
Кошель вдруг осекся и осторожно прислушался. Лицо его постепенно обрело свой обычный естественный цвет, дрожащие руки легли на ручку мехов. В кузницу вошла женщина с ребенком на руках.
— Не окуришь ли малютку, дедушка?
— Сглазил кто?
— Отец, наверно. Вчера к нам нищие ночевать зашли, вот он с ними и шумел долго... С утра нынче грудь в рот не берет.
Кошель еще не совсем остыл после горячего разговора со стариком. Он молча вышел, вымыл руки и подошел к огню. Задумавшись, некоторое время глядел на пылающий огонь, не видя его. Очнулся, услышав несмелое покашливание старика, пятящегося к двери. Кузнец подобрал подол длинной рубахи и, загнув его, присел на чурбак.
— Давай младенца-то, молодуха... Ну, что случилось, дружок Хелип? Опять приболел? Ишь, и голова не держится, набок валится, как у позднего цыпленка, не смотрит ни на кого... Нищие-то с какой, говоришь, стороны были?.. С самарской, значит, чуваши. Гляди ж ты: раньше про них говорили — богачи, а тут побираются. Выходит, и у них стало голо... Закури-ка вон тот гриб, молодуха... От бога добро, от человека здоровье. На золотой ели сидит золотой соловей, когда на него падет черный глаз, только тогда пускай и на нашего Хелипа... Ты бы отошла от двери-то, молодуха, дует оттоль... На семидесяти елях сидит каменная кукушка... Нищих-то много ли было?..
С вечерней темнотой в кузницу вошли трое нищих в рваных кафтанах, с посохами в руках.