* Повесть. Авторизованный перевод В. Кочеткова.
(Отдельные главы. В сокращении)
Скворцы прилетели
Берег речки Кильны особенно крут и откосист возле Кукыра. Иван скользит вниз по мокрой красной глине, силясь удержаться, но темный омут неумолимо тянет его к себе, дыша холодом мутного весеннего потока. Кричать бесполезно — поблизости ни одной живой души, да и голос от страха пропал, а внизу бурлит, грохочет, пенится вода, яростно крутит воронки. Сорвешься — вмиг засосет. Вот ноги Ивана уже обожгло ледяным гребешком волны.
— Тятя! Тону-у-у! — прохрипел он.
— Ха-ха-ха! — послышалось из черной пасти омута. Батюшки мои, водяной! Это он, окаянный, тащит Ивана в омут. Но почему у водяного такой знакомый голос? С нечистой силой Иван, слава богу, не водится. Водяного он видом не видывал, слыхом не слыхивал, а тут на тебе...
Иван передернулся от озноба и... проснулся.
— Вставай, соня! — тянул его за ногу Ваня Матвеев, внук Эрешменя. — Хватит обнимать подушку, разуй глаза, посмотри в окошко — скворцы прилетели.
Новость была столь неожиданной, что Иван мигом соскочил на пол и, не умываясь, заспешил обуваться. Шерстяные чулки, только что вынутые из печурки, хранили тепло, лыко просохших лаптей чуть потрескивало. Сбивая ошметки грязи с колодок, Иван выспрашивал своего дружка, где поселился скворец, завел ли свою скворчиную песню, вытурил ли из домика воробьев, которые имели привычку селиться в скворечне на зиму. У печи хлопотала бабушка Авдотья — готовила завтрак.
— Ну и дети пошли... Такие лодыри, что и умыться им лень,— добродушно ворчала она. — Только за столом и проворны... Вот ты, Иван Великий, — обратилась она к Ване Матвееву. Прозвищем «Великий» бабка Авдотья отличала его от своего внука.— Погляди на себя... грязь-то в палец наросла, воды, что ли, боишься? А позавтракать небось не забыл.
— Что ты, бабка Авдотья... И умыться успел, и краюху хлеба съел,— бойко отбивался Иван Великий. Глаза его сверкали, словно лампада в курной избе. «Сюда он шел белый-пребелый,— уверял Иван бабку Авдотью. — Это он тут запачкался, когда стаскивал дружка своего с полатей. Да и то сказать, как не запачкаться, если все стены и потолок в копоти». Мастак зубы заговаривать Иван Великий. Но бабушку не проведешь. Ловко переставляя ухватом чугуны, она твердила свое:
— Оба вы чернущие, как цыгане. У вас глаза и те в саже, неряхи-замарахи.
— Мои глаза и в щелоке не отмоешь, — захохотал Иван Великий.
— А рукава кафтана чего блестят, словно их кожей залатали? — Концом платка бабка Авдотья прикрыла смеющийся рот.
— Работаю, — невозмутимо заявил Иван Великий и в подтверждение своих слов утер засаленным рукавом шмыгающий нос. — Работаю, бабка Авдотья.
Друзья выскочили на улицу. Утро пахло свежестью талого снега. Деревья поседели от инея. Небо за горой Тюбе все гуще выкатывает свое золотое колесо на вершину горы. Лучи его уже ощупывают соседние деревни — Черепаново и Тайбы, а до Кошек еще не могут достать — спрятались они на самом дне низины. Деревня давно проснулась. Брешут собаки, поют петухи. Блеют овцы — просятся в избу к оголодавшим за ночь ягнятам. Где-то мычит теленок, слышны людские голоса. Прошелестела в утреннем тумане сорока-белобока, обронив на лету какую-то свою сорочью сплетню. На макушке седой ветлы, похожая на флюгер, сидит ворона и, встряхивая крыльями, сипло каркает.
Оба Ивана ошалели от весеннего утра. Да и бывает ли где весна красивее, чем в Кошках! Сперва она дает о себе знать сиянием горного снега. Уж так он полыхает, что глазам больно. Потом появляются первые проталины — черные заплаты на белой холстине полей; пробрызгивает тонкий зеленый пушок озимых; приречный ветловник оглашается грачиным разноголосьем, с вешнего неба льется песня жаворонка; прилетают скворцы.
Кошки изрезаны и малыми оврагами. Весной эти овраги вскипают бурными потоками, текущими с гор в извилистую Кильну. Грохот не стихает ни днем ни ночью. Кильна выходит из берегов и заливает всю низину между старым и новым руслом. Льдины, толкаясь и перегоняя друг друга, несут на своих широких спинах копны соломы, кучи навоза, снесенные паводком деревья. Смотришь, то проплывет закоптелая, с подслеповатым оконцем банька, то несколько шагов жердевого забора, то старые пошевни с поднятыми вверх оглоблями.
Кошкинцы собираются на ледоход, как на праздник. Стар и млад выходят на берег. Каждую льдину провожают веселыми прибаутками:
Ах ты, баня, ах ты, баня,
Где пристанешь? В Ахтабане,—
орут ребятишки.
Льдины справа, льдины слева,
А на льдинах стары девы,—
дразнят парни девушек.
Лед идет, лед идет,
Одноглазая плывет.
Девушки прячут улыбки, прикрывая губы кончиками белых платков. Обычай не велит им вступать в разговоры с парнями. Все, как одна, они одеты в черные, длинные кафтаны из домотканого сукна. На ногах белые суконные чулки и девяти-двенадцатистрочные писаные лапти. Грудь украшают мониста и тевета,(Т е в е т — широкая лента, увешанная монетами и украшенная бисером. Надевается через левое плечо) на руках блестят медные и серебряные кольца и браслеты.
Только вечером девушка может позволить себе полюбоваться ледоходом. День-деньской она сидит за станком, ткет на приданое холсты да узорчатые сурбаны.(С у р б а н — полотенце с богатой вышивкой, которым обертывается голова и шея замужней женщины) Ведь скоро она станет замужней женщиной, а замужней никак нельзя без сурбана.
Темны и безлунны пасхальные ночи. Наступила пора кошачьих свадеб. Ночную темь оглашает сладострастное мяуканье. Говорят, что это ведьмы, обернувшись в кошек, устраивают свой шабаш.
Люди стараются до наступления темноты разойтись по домам. Покрепче на засов запирают ворота и сенные двери. Лежат и слушают, как яростно шумит вода в Киреметном овраге.(К и р е м е т ь — обиталище злых духов) Видно, осерчали злые духи, показалось бедным жертвоприношение. Вот и крушат все на своем пути, ломают плетни, словно языком слизывают огородные гряды, рвут мосты.
Не меньше недели продолжается разлив Кильны. Кошкинцам благодать. Начальство, если и захочет, не нагрянет: мосты на Свияге и Кильне разобраны.
Но вот река возвращается в свое привычное русло. Все село выходит строить мост. Праздником выглядит эта артельная работа. Ухают многопудовые бабы, вгоняя в грунт сваи, стучат топоры, звенят пилы, слышны песни, прибаутки, раскаты смеха — будто разгорелось веселое застолье. А сверху улыбчиво поглядывает весеннее солнышко.
Душа радуется, глядя на новый мост. Щекочет ноздри терпкий запах смолы. Но вместе с радостью охватывает сердце и тревога. Не сегодня-завтра по новому мосту заявится из Бурундуков или Буинска начальство и начнет почем зря шерстить кошкинцев; трепещи, чуваш, ниже клони голову, а лучше совсем не попадайся на глаза!
Ждут кошкинцы не дождутся, когда начнет парить весенняя земля. И снова всем селом выезжают на сев. Тут главное соблюсти старинный обычай, не дай бог нарушить его, беды потом не оберешься.
Запряженную лошадь кошкинец ставит у ворот. А сам вместе со всем семейством идет в дом, зажигает лампаду перед иконой и шепчет молитву: «Дай нам, неразумным рабам твоим, здоровья и сил, пошли нам удачу в деле, убереги ниву нашу от ветра и бури, от града и суши, дай каждому нашему зернышку вырасти в тысячу новых зерен».
После молитвы хозяин выходит во двор и бросает из лукошка через лошадей семена полбы или овса, приговаривая при этом:
— Расти выше лошади.
Боятся дурной приметы при выезде со двора. Хуже нет, когда навстречу идет безбородый мужик или женщина с пустым ведром. Безбородый — быть неурожаю, а пустые ведра означают, что соломы будет много, а налив никудышный.
Перед въездом на загон опять останавливаются. Хозяин или хозяйка вместе с пригоршней зерна кидает на свое поле крашеное яйцо:
— Вырасти зернышко с яичко.
Потом подносят по ложке салмы лошади, сохе, бороне. Стелют на земле скатерку, усаживаются вокруг нее завтракать, сперва пригласив Пулеха.
И только после всего этого принимается кошкинец за пахоту. Неровны кошкинские поля: крутосклоны, долы, овраги. Тут чахлый суглинок, там супесь в сплошных камнях и песчаных сплавах, прозванных в народе чертовыми пальцами. Не простое дело — водить соху по такому полю. Только успевай давить или отпускать рукоять. На мягкой земле подтяни чересседельник, не дай глубоко врезаться сошникам, не то разворотишь кротовые норы и тогда не жди хорошего хлеба, а пошла твердая почва, да еще засоренная пыреем, — тут уж не жалей сил, налегай что есть мочи.
Пот вытемнил плечи и спину, пробился через подоплеку холщовой рубахи. Ноют руки в свежих мозолях, в лапти набилась сухая земля и остро покалывает ступни. Какое счастье хоть минуту полежать на спине, дать покой рукам и ногам! Лежать на разостланном азяме и слушать биение собственного сердца. Громко и ровно стучит оно, радостное и усталое: «живи!, живи!»
По бездонному голубому небу, словно лебединый пух, скользят перистые облака. Бегут и бегут, не останавливаясь. Куда они бегут, зачем торопятся? И есть ли дно у этого голубого неба? И что там за этим небом? Кто знает?.. А жаворонки поют и поют, а облака бегут и бегут, а думы плывут и плывут; и веки слипаются и слипаются.
Но вот фыркает лошадь, и сон чуваша отлетает, как вспугнутая птица. Опять надо браться за соху. Ноет поясница, совсем не гнутся потрескавшиеся пальцы.
У Ивана Великого и Ивана Малого, или нашего Ивана, как его называют домашние, свои радости и свои заботы. Дружат они давно, встречаются каждый день. Зимой рассказывают друг другу сказки. Иван Малый сочиняет все больше про царевну да Иванушку-дурачка, а Иван Великий, тот любит «про жизнь». В сказках у него действуют кошкинцы да волостные и уездные начальники. За Кащея всегда выступает начальник удельной конторы Глинка.
Летом оба Ивана целыми днями пропадают на речке Кильне, ходят на хороводы и акатуй,(А к а т у й — праздник весеннего сева) а то и в соседние татарские села на сабантуи, вместе собирают ягоды и лесные орехи, вместе ночуют на пчельнике деда Эрешменя. Куда один, туда и другой, словно связаны одной веревочкой.
Вот и сегодня, не успел Иван Великий увидеть на зорьке скворца, как поспешил к своему дружку с радостной вестью.
Скворцы действительно прилетели. Теперь в этом убедился и Иван Малый. Вон один сидит на ветке, вроде знакомый... действительно знакомый прошлогодний скворец... Ишь как заливается, рад, что вернулся домой, в свою скворечню.
Потревоженный подошедшими мальчишками скворец перелетел на вершинку колодезного журавля.
— Кабы не улетел совсем с нашего двора,— забеспокоился Иван Малый.
— От своего дома не уйдет,— авторитетно успокоил друга Иван Великий.
Со стороны Урлавов на улице послышались крики. По голосу легко узнать, что это разоряется Тиек. Настоящее его имя Федор. Но однажды вернулся он, подвыпивший, с Симбир-ской ярмарки в диковинном капелюхе какого-то дьякона. Выторговал, несчастный. С тех пор и пристало к нему прозвище — Дьяк, по-чувашски — Тиек.
Тиек торопился по утреннему морозцу вывезти в поле навоз. Но полозья розвален попали на кучу золы, высыпанной кем-то прямо на дорогу, и лошадь остановилась, перестала тянуть воз.
— Ну, Рыжуха, давай, давай! — уговаривает Тиек свою жалкую кобыленку, бьющую неподкованными копытами по ломкой наледи.
Лошадь, силясь стронуть воз с места, поскользнулась и, тяжело дыша, завалилась на бок.
Разгневанный Тиек огрел ее несколько раз вожжой по крупу, но, видя, что лошадь не собирается вставать, в ярости хлестнул ее по голове.
— Бить лошадь и дурак может,— вступился подбежавший Иван Великий. — Ты, борода, лучше поухаживай за ней, а не то совсем потеряешь свою кобылу.
Тиек озадаченно посмотрел на обоих Иванов.
— Чем языком-то трепать, лучше помогли бы, — сказал он сердито, но бить лошадь перестал.
Друзья помогли Тиеку стащить воз с кучи золы. Лошадь мелко подрагивала обессиленными ногами. С живота ее свисали ошметки навоза, приставшие к шерсти.
— Вожжами человек управляет лошадью,— рассудительно проговорил Иван Малый. — Управляет, а не колотит почем зря. Тятенька говорил, что лошадь все поймет, чего от нее человек хочет, только надо уметь сказать ей.
— Чей ты будешь? — удивленно спросил Тиек. Но Иван Малый не расслышал вопроса. В весеннем небе плыл журавлиный клин.
— Крлаик! Крлаик! — неслось сверху.
В страду
Наступили дни жатвы. Как всегда, сперва надо было убрать удельное поле. Начальство было убеждено, что свой хлеб кошкинцы найдут время убрать. Не хватит дня — сожнут ночью.
Каждому двору смотритель отвел делянку: кто раньше уберет казенное, тот раньше примется за свое.
Сегодня в поле все Пахомовы — и дед, и бабка, и отец Андрей, и мать Анисья, и Настя, и Иван. Затемно выехали со двора: куры еще на насесте сидели. Ой, тяжело было Ивану расставаться со сладким сном! Холодная дрожь била его до самого восхода солнца. А потом разошлась жара, обливаясь потом, Иван жал серпом рожь. Разламывало от боли поясницу: покланяйся-ка целый день.
Пахомова делянка возле самого Махина оврага. Однажды темной ночью по дороге из Кишаков в Кошки свалился в овраг монах Маха с монастырской кружкой и просидел в нем до утра. С тех пор и прозвали овраг Махиным. Место хорошее. По дну оврага течет родник. Не надо везти из дому жбан с водой. Вся округа как на ладони.— За Большими Тарханами в знойном мареве синеют приволжские леса. Чуть в стороне перекресток Ахтабанской и Мейринской дорог. Смотришь, то пешеход шагает, то повозка пылит.
Обедать сели в тележном затинке. Бабушка раскинула полог, на него постелила чистую скатерть. Поставила большое деревянное блюдо с толокном, рядом такое же — с кислым молоком. Иван так проголодался, что скулы сводило. Его деревянная ложка словно челнок сновала от блюда ко рту. Дед Григорий, пряча улыбку в усах, сказал, ни к кому не обращаясь:
— Мельницы-то как размахались.
Иван расхохотался. Ну и слепак же дед, не видит, что ни одно мельничное крыло не машет. Да и откуда им махать, если ветра нет.
— Уж не сон ли тебе приснился, дедушка?
— А ты погляди получше, внучек. Та, что на Кошкинской горе, машет почем зря,— стоял на своем дед, поглядывая вдаль.
Иван в недоумении посмотрел на остальных и наконец заметил, что все они едва удерживаются от смеха. «Разыгрывают меня»,— подумал обидчиво.
— Чего они, бабушка, насмехаются надо мной?
— Ты ешь, внучек, не обращай на них внимания. Кто много работает, тому и поесть надо хорошо. Сегодня вон сколько ты наработал. Настю чуть не обогнал... А тебе грех смеяться над ребенком,— строго посмотрела она на деда.
— Ну после толокна тебя теперь никто не догонит,— поддела Ивана Настя.
— И зря ты его подъелдыкиваешь... Жнет он уж так старательно да ловко, что глаза не нарадуются.
Иван знает, бабушка зря хвалить не станет. Уж теперь он еще больше постарается. Вот только снопы вязать не хватает силенок.
До слуха Ивана донесся звон бубенцов. Кто-то рысил на паре коней по ахтабанской дороге.
— Не иначе начальник удельной конторы,— сказал Андрей, вглядываясь в дорогу.— Каурый коренник идет — одно загляденье.
— Каурая, говоришь? — переспросил дед Григорий.— Значит, он, Глинка.
Дед посмурнел лицом и стал медленно набивать трубку.
— Ах ты, боже мой, это зачем же он прискакал? — всполошилась Авдотья. — Уж не случилось ли чего?
— Может, в Салмановку, к себе в имение едет? — предположил Андрей.
— Небось с ревизией катит, — сказал дед Григорий.— Опасается, не дай бог, крестьяне разворуют казенный хлеб.
— Глядите, остановился и с дрожек слезает,— испуганно прошептала Анисья.
— Ну держись, мужики, перепадет и правому и виновному,— махнул рукой Андрей.
Дед Григорий согласен с сыном. Давно он знает Глинку и ничего доброго от него не видел. Крут барин и заполошен. На народ, особенно на чувашей, глядит с презрением.
— Вот ты, отец, полный Георгий, сам царь тебя наградил четырьмя крестами. А правду сказать этому сморчку боишься.
— Не трогай дерьмо, а то вонять начнет,— сердито отмахнулся дедушка.
Андрей, Анисья и Настя взяли серпы и зашагали к своей полосе. Дед Григорий долго выколачивал трубку о тележную наклеску. Иван пристально наблюдал, как Глинка подходил к жнецам. Почему все засуетились, забегали? У всех на лицах испуг и страх. Что за человек этот начальник?
Глинка размашисто шагает по меже. Блещут на солнце золотые пуговицы мундира. Сзади семенят оробевшие десятский и смотритель.
— Чья полоса? — гремит густой бас Глинки.
— Моя, — отзывается чей-то дрожащий фальцет.
— Почему не серпом жал?
— Серпом, серпом, ваше превосходительство, господин начальник!
— Высоко жнешь. Спина, что ли, не гнется? — покрикивает десятский, стараясь угодить начальству. — Кто не умеет кланяться земле, тот без хлеба остается.
Десятский видит, что семья работает чисто и старательно. Но не поддакнуть Глинке не может. Иначе без места останется.
Льстивое «ваше превосходительство» не смягчило гнев начальника удельной конторы. Вид покорного человека вызвал чувство бешенства. «Из-за таких вот лентяев и мотаюсь по полям, собираю репьи на одежде».
— Всыпать этому лодырю! — кричит он, обращаясь к десятскому. Тот, зная норов Глинки, всегда держит за пазухой пучок розог.
По-разному сечет десятский. Одних по-настоящему, других для виду. Нельзя же ссориться со всеми в селе. На этого давно чесалась рука. Пусть теперь испробует вкус березовой каши.
Свистят розги. Чуваш лежит с окаменевшим от боли лицом, молча стиснув зубы.
— Молодец, десятский, — говорит Глинка, отвернувшись брезгливо от окровавленной спины потерпевшего. — Будет знать, как надо косить удельный хлеб.
— Он лентяй из лентяев, господин начальник, — ни деревца не посадил у избы... И навоз не хочет возить на уделы. Чуть зазеваешься, он телегу с навозом раз — и в Кильну.
Опять свистят розги. И по всему полю разносится бас Глинки.
— Кто сложил эту копешку!
— Это мы, ваше превосходительство, — слышится с другого загона.
— Не копна, а навозная куча. Всыпать как следует... — Иван вцепился в руку бабушки и мелко дрожит, как в лихорадке. Он никак не возьмет в голову, за что так секут людей. Скотине и то больно, когда ее огреют кнутом. А тут человека секут, как скотину. Глаза Ивана гневно сузились. Крылья носа трепещут.
— К нам путь держит,— проговорил дед Григорий.— А ну живо, все в укрытие!
— Иван, прячься за мной и не смей показываться на глаза начальству,— строго предупредила бабушка.
Красив и дороден «удельный князь». В окладистой бороде ни одного седого волоса, хотя ему и за пятьдесят. Оглядев Григория Пахомова холодными синими глазами, Глинка пробасил, смягчаясь:
— Это ты, севастопольский герой! Ну, здравствуй...
— Здравия желаю, ваше благородие,— отчеканил по-военному дед Григорий.
— Как поживаешь, служивый? — стал расспрашивать Глинка, усаживаясь на снопы, которые Авдотья заблаговременно покрыла кафтаном.
— Какая наша жизнь,— пожаловался дед Григорий.— Старость — не радость. Вот глаза стали плохо видеть. Болеть вроде не болят, а остроты прежней нет. Наблизи-то еще вижу, а что подальше — все в тумане.
Иван, украдкой наблюдавший за разговором из-за спины бабушки, с гордостью подумал о том, какой у него знаменитый дед. Большой начальник здоровается с ним за ручку и говорит как с ровней.
— А я к тебе специально по делу приехал, — сказал Глинка.
Оказывается, Григория Пахомова хотят сделать волостным головой. Народ его уважает, начальство ценит. Царю нужны преданные люди. В мужиках нет прежней покорности. Перечат помещикам, не подчиняются чиновникам. А если нет согласия, не жди хорошей жизни. Семья и то приходит в упадок, если в ней начинаются свары да споры. А что говорить про государство! В волости должна быть крепкая рука. На кого же надеяться, как не на героя Севастополя.
Григорий тяжело вздохнул. Кому не льстит почет и уважение? И будь он здоров, пошел бы без разговоров. Удельный крестьянин, царев слуга, защитник отечества, он готов служить верой и правдой, да вот слепнет день ото дня все больше. И никакой надежды на поправку. Сломанная ветка ростков не дает.
— Жаль. Жаль, Григорий Пахомович,— сказал, вставая, Глинка. — В удельном хозяйстве нужны умные головы.
Видно было, что отказ деда Григория всерьез расстроил Глинку:
— Молодежь надо учить, теперь в хозяйстве без грамоты не обойтись. А многие ли это понимают?
— Школы в деревне нет, Сергей Петрович,— пожаловался дед Григорий. — Была бы школа — нашлись бы и ученики.
— А Бурундуковская удельная школа? Чем она плоха?
— Далеко... Люди боятся отпускать детей в такую даль. Шутка ли — ребенок на чужбине. Да и в хозяйстве нужны рабочие руки. Не велик кулик, а все глядишь, какое ни на есть перышко принесет в гнездо.
Глинка увидел наконец Ивана, пристально наблюдавшего за ним из-за спины бабушки.
— Внук? — спросил он деда Григория.
— Внучок, — похвалился дед, ставя Ивана перед собой.
— Что-то не очень похож, — усмехнулся Глинка.
«Как так не похож, — удивился Иван. — Вот вырасту и буду точно как дед. А если и не похож, что тут плохого? «Человек — не лапоть с колодки», — как говорит дедушка».
— Обязательно пошли его в удельную школу, — наставительно сказал Глинка.
— Боюсь отпускать. Ослепну, кто будет поводырем?
— С божьей помощью не ослепнешь, Григорий Пахомыч,— утешил Глинка, — почаще буинскому доктору показывайся.
— Только и на бога надеюсь, — согласился дед Григорий.
Иван тоже уверен, что бог не даст деду ослепнуть. Да и такой ли уж он слепой? Глинку за две версты разглядел. Наверно, притворяется дед. Со слепого какой спрос. Не хочет отпускать его в школу, значит, любит, привязался к внуку... А почему бы и не поучиться? Разве плохо быть грамотеем?
— Ну, будь здоров, герой Севастополя, лечи глаза и готовься принять бразды правления. — Глинка протянул на прощанье руку деду.
— Будьте здоровы, Сергей Петрович. Счастливой дороги вам,— поклонился ему дед.
Вскоре легкие дрожки запылили по дороге.
— Слава богу, миновала напасть,— сказал подошедший Андрей.— В таком переплете, главное, вовремя унести ноги.
— Едва ли спасешься, если вместо головы будут думать ноги,— с усмешкой посмотрел дед Григорий на сына.
Анисья неожиданно накинулась с бранью на пасынка.
— Посмотрите на этого дармоеда! Развесил уши и слушает разговоры взрослых. Чего ты понимаешь в них, разиня. Давно пора за серп браться, а не торчать тут огородным пугалом... Твои-то ровни работают не хуже взрослых.
— Угомонись, Анисья, не тронь мальчонку,— строго сказал Андрей своей жене.
— Нашел виноватую,— распалялась Анисья.— Кто станет кормить бездельника?
— Пожалей ты мальчонку,— вступилась бабушка.— И так в чем душа держится?
— Заблудшая овца,— прошипела Анисья.—Вышвырнуть — да и дело с концом.
— Цыц! Балаболка! — грозно крикнул дед Григорий.— В нашем доме нет чужих!
Иван догадался, что это мачеха назвала его «заблудшей овцой». Слезы выступили у него на глазах.
— Я стараюсь, мама, изо всех сил жну,— сказал он с обидой. А сам вспомнил ту далекую, родную маму, образ которой постоянно приходит к нему во сне.
Давно это было. Ребята хороводом бегают вокруг Ивана, кричат, смеются, высовывают языки. Иван расплакался от обиды, и ребятишки мигом куда-то исчезли. Стало темным-темно, и в темноте звучал только ласковый голос матери: «Спи, спи, сынок!»
Но сон как рукой сняло. Хочется Ивану узнать, куда это подевались ребятишки. Он чуть приоткрыл глаза. Показалась голова лошади, сидящий в передке телеги отец, рядом с ним бабушка и Настя. А в стороне от дороги колыхался большой желтый цветок. Потом-то он узнал, как его называют. Подсолнух. А тогда он стал требовать, чтоб ему сорвали этот красивый цветок. И успокоился только тогда, когда они приехали на делянку, и его посадили в затинке под телегой.
Потом матери не стало. Умерла. Вместо нее пришла другая мама, мама Анисья, красивая, нарядная, с шитым бисером хушпу на голове и монистами на груди.
Новая мама не любит Ивана, мальчик почувствовал это с первого дня, когда она в свадебном наряде вошла к ним в дом. Но он не обижается на нее. Старается во всем угодить. И только по ночам горько жалуется той, родной, маме на свое горькое житье.
Бабушка постаралась погасить ссору. К чему обижать друг друга. Счастье любит тихие семьи, добрых людей. С жалостью глянула на внука. Как же он вытянулся. И худущий — одни кости да кожа.
— Ты, дед, полежи после обеда,— проговорила, обращаясь к Григорию Пахомовичу. — Дай отдых глазам. Нельзя их трудить. А ты, внучек, посиди возле деда. Ему не так скучно будет лежать-то.
— Добрая у тебя душа, Авдотья, — сказал дедушка. — Анисье бы хоть частичку твоей доброты.
Совсем молодыми поженились Григорий и Авдотья. Жили душа в душу. Любили да миловали друг друга. Родился мальчик, не успели окрестить — умер. Родился другой. Окрестили его в Жукове, назвали Егором. И памятуя, что если смерть повадится в дом, потом ее не отвадишь, боялись даже называть мальчика по имени. Придумали ему другое имя — Андрей. И действительно, смерть не тронула его. Теперь он сам уже отец двух детей.
Молодым взяли Григория в солдаты. Двадцать пять лет Авдотья ждала мужа, двадцать пять лет все хозяйство держалось на ее плечах. Нужда надолго поселилась в доме Пахомовых. Другая бы на месте Авдотьи давно ожесточилась бы, а она оставалась все такой же отзывчивой, скромной и доброй. Григорий вернулся домой с наградами. Воевал с турками на Балканах, отличился при взятии Адрианополя. Героя-солдата взяли в Бурундуковский приказ головой. Был он крепок, статен, пышноус — настоящий гвардеец. По праздникам, надев черный мундир с крестами, важно шествовал с Авдотьей в церковь. В церкви прихожане глаз не сводили с бравого солдата. Большая власть была в руках Григория. Только захо-ти — вмиг разбогател бы. Но и тут победу одержало доброе сердце Авдотьи. Не без ее влияния он вел дела так, что и крестьяне были довольны и у начальства не было повода для придирок.
И еще в одной войне довелось участвовать Григорию. Герой севастопольской обороны, он воевал рядом с Нахимовым. Авдотья снова осталась одна. Только подушка знает, сколько она слез пролила в темные осенние и зимние ночи. По ее совету Андрей усыновил Ивана, оставшегося сиротой в возрасте двух недель. Ивану никогда об этом не говорили, и он считал себя родным сыном Андрея, внуком деда Григория, братом Насти. Он и не знал, что первая жена Андрея, умершая, когда Ивану было четыре года, не была ему родной матерью.
Умеют хранить тайну кошкинцы. Никто никогда не напомнил Ивану о его сиротстве, никто не обидел неосторожным словом черноглазого мальчугана, выкормленного грудью Марьи, жены Федора Суеся.
Одолела дрема привалившегося к копешке деда Григория. Но голос внука разбудил его.
— А почему этот Глинка на всех так кричал, кого надо и не надо розгами высек, а тебя даже пальцем не тронул?
— Полного Георгия никто тронуть не может. Потому как герой Севастополя.
— Ох, ты! — удивился Иван.— И генерал не может?
— И генерал.
— И самый главный в уезде?
— И самый главный в уезде.
— А губернатор?
— И губернатор не имеет права трогать полного Георгия.
— А царь? — допытывался Иван.
— Царь — он царь и есть, — вздохнул дедушка.— Ему все дозволено. Он подчиняется одному только господу богу.
Дедушка повернулся на другой бок и быстро уснул. Иван сидел рядом и отпугивал травинкой мух от его лица.
— Дед, а дед,— не утерпел он.— А за что тебе четыре креста дали?
Дедушка встрепенулся, провел ладонью по лицу и недовольно пробурчал:
— Не дал ты мне спать, шайтан... За что, за что... солдату награду дают за храбрость... Вызвал меня командир — приказал: «Пахомов, вот тебе задание: достань красноштанного».
Ивану тут же представился кошкинец Тиек, который любил красоваться в малиновых штанах. Бывая часто в Симбирске, он подбирал всякое тряпье — выброшенный за ветхостью чиновничий картуз, изъеденное молью пальто, заношенные штаны и рубахи. В этих обносках он и разгуливал по деревне, изображая из себя барина. Наденет ветхий, с малиновым околышем картуз, облачится в драную шинель с медными пуговицами, обует ноги в резиновые калоши без пяток, подвяжет их лыком, чтоб не спадали, возьмет в руки ореховую трость-самоделку и важно шагает по улице. Люди показывают на него пальцем, смеются: «Тиек — большой начальник идет».
Однажды на симбирском толчке он купил кусок старого малинового сукна и заставил жену сшить себе из него чувашские шаровары. Все деревенские собаки хрипли от лая, когда он шагал в этих дьявольских шароварах. Весело стало Ивану от воспоминаний, и он прыснул от смеха.
— Ты чего смеешься? — осуждающе поглядел на внука дед Григорий. — Смешного тут нет ничего. Французы были в красных штанах и синих мундирах. Такое у них, значит, обмундирование было. Слушай и не перебивай: «Есть достать красноштанного, Ваше скородье!» — отрапортовал я. Стало быть, посылали меня за «языком».
Иван не понял и опять расхохотался.
— Несмышленыш ты,— плюнул дед Григорий. — Не можешь того понять, что «язык» — это солдат неприятеля. Чтобы разузнать как и что, захватывают живого неприятельского солдата и начинают его выспрашивать, сколько да чего, да где. Вот у него развяжется язык — и тогда нашим командирам все станет ясно. Раскумекал, хохотун?
— Раскумекал, дедушка. Ну, и достал ты этого «языка»?
— Добыл... и не солдата, а даже французского офицера. Днем я еще наметил себе, как поползу к их позициям. А ночью и прополз, как кошка. Глаза у меня тогда были острые-преострые. В темноте не хуже чем днем видели. Ползу и чую: уже близко от неприятеля. Слышно, бормочут на своем тарабарском языке. Пригляделся. Совсем рядом сидят два французика, калякают тихо. Я метнул аркан, дернул — и готово. Другой-то со страху, как заяц, задал стрекача... Ну, вот я и приволок этого офицера... И крест мне дали... поощрение, значит.
Дед неожиданно замолчал, вспомнив далекие дни севастопольской обороны. Перед глазами возникли панорама пылающего в огне города, Малахов курган, бастион крепости. Гремит канонада, с шипением и свистом летят ядра, дробно рвутся гранаты. Клубы едкого порохового дыма застилают окрестность. На бастионе сам Корнилов. Офицеры просят его покинуть бастион. Опасаются за жизнь адмирала. Но Корнилов только отмахивается от их назойливых просьб. Он хочет все видеть своими глазами. Вдруг рядом рвется неприятельская граната. Корнилов падает. Его подхватывают и уносят на носилках.
И еще одно воспоминание... Сколько раз успевал он схватить и швырнуть назад брошенную врагом гранату. Но и у самого удачливого бывает промах. Случился он и у Григория Пахомова. Схватил он упавшую рядом гранату и едва успел кинуть ее, как она взорвалась в воздухе. Нестерпимо ярким светом ослепило глаза, а потом все погрузилось в темноту, и он потерял сознание.
Очнулся только через несколько дней в лазарете. Открыл глаза — почти не видит. «Повезло тебе, служивый, — сказал лекарь, — мог бы и совсем ослепнуть. Надо беречься». С тех пор стал замечать Григорий Пахомов, что все слабее и слабее становилось зрение. Вот и сейчас совсем ничего не видно. И Иванушка помалкивает, наверно, испугался.
— Куда это солнышко подевалось, внучек? — спросил он, пряча в голосе тревогу.— Уж не тучи ли закрыли его. Не дай бог, дождь соберется.
— Небо совсем чистое, и солнце на месте,— удивленно глядя на деда, проговорил Иван.
— Ты где, Иван? — протянул руки дед.
— Ты что, не видишь? — испугался мальчик.
— Не вижу, внучек, ничего не вижу,— сказал с досадой Григорий,— совсем, видно, ослеп!
— Я позову бабушку.
— Не надо... Зря только расстроишь... пусть работают... Это пройдет. Вспомнил я солдатскую службу, разволновался, вот и вступило в голову... Пройдет... Дома каплями полечим... Веди меня домой, Иванушка.
Иван взял деда за руку, и они пошли по сухому, колкому жнивью. В душном воздухе стоял немолчный шмелиный гуд. Где-то поблизости во ржи перекрикивался перепел: «пет-пелтек, пет-пелтек, пить подай!»
— От Кишака тучка наплыла,— сообщил деду Иван.
— Гроза будет,— сказал дедушка. — Оттуда всегда ненастье находит. Не дай бог, град ударит.
— Пет-пелтек, пет-пелтек! Дай попить, дай попить! — настойчиво просил перепел, провожая слепого старика с мальчиком.
На учуке( У ч у к — общее моление).
Общее моление по традиции проходит в лощине возле Киреметного дола. Священную землю эту ни разу не трогала соха, травы этой лощины ни разу не срезала коса. Только столбы жертвенника, исхлестанные дождями и занесенные снегом, сиротливой вехой стоят здесь в ожидании очередного учука. В день общего моления на столбах с помощью перекладин подвешиваются два огромных котла, в которых варится мясо жертвенного быка, выкормленного к учуку всем миром.
Иван, Игнатий и Иван Матвеев пришли на учук, когда жертвенники уже пылали жарким огнем, а вокруг кипящих котлов сидели старики и старухи, ведя степенные разговоры. Иван — любитель послушать старых людей, но друзья потащили его к большому хороводу в центре лощины.
Далеко уносит ветер молодые голоса. Бродит по окрестным долам и горам эхо грустных и веселых песен.
Хорошо побыть на спевке
Возле жертвенных огней.
Всех красивей наши девки,
Наши парни всех сильней.
Ярче нет цветка на свете,
Чем цветущая бегонь.
Жарче нет огня на свете,
Чем любви моей огонь.
Иван любит хороводные песни, но сам их мало поет. Слушать куда интереснее. В такт плавным движениям хоровода звучат слова старинного речитатива, охватывая сердце каким-то странным томлением.
От хоровода Иван вернулся к жертвенному огню. Словно тихая вода, неслышно течет речь стариков. Тут сидят и дед Григорий, и бабка Авдотья, и Андрей Шакмак, и Федор Суесь, ворожея Прасковья, и растрепанный Тиек. Старик Шихран помешивает специальной палкой в котлах.
— Раз бык отряхнулся, значит, бог принял жертву, — говорит он. — Будем ждать милостей господних.
— В том годе,— проговорил Шакмак, поглаживая бороду,— помните... три ведра воды на быка вылили, а он так и не отряхнулся.
— Рука у тебя тяжелая, — вставил Тиек. — У вас, у Шакмаков, у всех тяжелая рука.
Андрей Шакмак нашел бы, что сказать в ответ этому грубияну, но промолчал: на учуке положено вести себя степенно.
— Не в руке тут дело, — сказал рассудительный Федор Суесь. — Бык поступает так, как божество велит. Не принял тогда Пулех нашу жертву, вот и не было нам успеха в делах.
— Правду говоришь, Федор, — вставила бабка Авдотья. — И хлеба градом побило, и сколько людей с голодухи поумирало.
Послышались голоса:
— А комету забыли? С хвостом во все небо?
— Все от бога!
— Наш бог — солнце!
— А солнце никому не покоряется, — сказал дед Григорий. — Разве человек может вмешиваться в дела его? Разве Волгу перегородишь лопатой?
Ивану хочется поспорить с дедом. Как же не может? В Ветхом завете написано, что Иисус Навин останавливал на время солнце. А ведь он человек. Но в спор он не вступает. Маленькому не положено встревать в разговор взрослых.
Несмело с деревянным блюдом в руке приблизился к жертвеннику Яков Нятти. Видно, совсем оголодал, иначе не подошел бы. Боится он людей, прячется от них, незаметной тенью мелькает в пустынных переулках.
Яков — деревенский дурачок. Во всяком случае, таким его считают все кошкинцы. И не забывают напомнить ему об этом при каждом удобном случае. Особенно дети. Совсем не дают ему проходу, дразнят, пристают с расспросами.
Молодым взяли его в солдаты. Долго не было о нем ни слуху ни духу. А через десять лет он вернулся в деревню, странный такой, пугливый, с какой-то затаенной печалью в глазах. Говорят, в солдатах выбили ему ум... Жил он в деревне тихо, неприметно. До тех пор жил, пока случайно не открылось, что способен Яков в уме подсчитывать на какой день и число приходится тот или иной праздник в таком-то году. Баратынский, прослышавший о дурачке-вычислителе, устроил ему даже нечто вроде экзамена в присутствии нескольких окрестных священников. Ответы Якова сверяли с церковным календарем. Они были поразительно точны, и расчеты делались мгновенно.
— Все в руце божией! — только и сказали ошеломленные экзаменаторы.
С тех пор Якову проходу не дают не только дети, но и взрослые.
— Скажи, пожалуйста, Яша, на какой день недели приходится первое июля через два года.
— Скажи, Яша, на какое число приходится пасха через пять лет?
Яков не знает, куда скрыться от своих мучителей.
Тиек (Т и е к — дьякон, уличное прозвище героя произведения)пришел на моление одним из первых. И теперь сидит возле кипящего котла с большущим деревянным блюдом в руках, терпеливо дожидаясь, когда сварится мясо. Уж он сегодня и мяса поест, и яшки вволю напьется. Не зря же с утра ничего не ел, чтоб побольше вместилось в пустой желудок. Это он натаскал воды в котлы, нарубил дров, стараясь снискать расположение старика Шихрана. Глядишь, когда тот будет раздавать куски мяса, положит ему побольше и пожирнее.
— Все от бога,— вступает он в разговор, поправляя на голове выцветший капелюх.— Вот взять хотя бы меня... Старшие братья у меня поумирали один за другим... какая-то лихоманка унесла. Мать пошла к ворожее узнать, что будет с третьим, значит, со мной. Та и говорит: «Твой карапуз останется жить, если не проглядит свое счастье... В барской одежде тогда щеголять будет». Правду сказала ворожея. Теперь таких гадалок днем с огнем не найдешь. — Тиек с усмешкой глянул на Прасковью. — Значит, вырос я... Все боюсь проглядеть свое счастье... А где оно? Известно, счастье в богатстве. У кого деньги, у того и счастье... Хлеб вместо черного белый, вместо салмы — мясная похлебка, вместо тыквенной каши — каша с салом, вместо лаптей — кожаные сапоги с подковами, вместо крючков на кафтане — золотые пуговицы... Где возьмешь богатство? На дороге оно не валяется... Взаймы никто не дает... А клад? — подумал я. — Сколько всяких побасенок про клады. Попусту не стали бы языками молоть. Клад иногда выходит из земли. Подышать. Обернется в волка или в медведя и ходит себе возле пещеры. Не прозевай момент, выстрели из ружья или ударь дубиной — сейчас же золото посыпется, хоть лопатой греби... У нас в Хулуше, все говорят, клад лежит. А взять боятся. Кому охота связываться со страшным зверем... Ну, я не из робких... вы меня знаете... Виды видывал... Выпросил я у Егора Симуна за полштофа водки ружье на одну ночь... Пришел в Хулуш и спрятался в кустах прямо у подземного хода, недалеко от берега Кильны. Жду-пожду. Тихо, ни звука. Однако в полночь за-светились огоньки. «Эге! — думаю, — это же клад выходит подышать». Хоть я и не трусливый, но тут штаны у меня вспотели. Совсем мокрые... «Это, думаю, проделки шайтана. Уж раз он вмешался, добра не будет... надо сматывать удочки». Начинаю тихонько отползать от этого места. Вдруг кто-то хвать меня за рубашку и норовит снять ее. Трухнул я малость. Но и рубашку отдавать жалко. Одна она у меня. Схватил я рукой ту руку, что рубашку с меня тащит, а она превратись в ветку. Вот что значит нечистая сила.
— Дальше-то, дальше что было, — торопят Тиека слушатели.
— А вдруг замяукали кошки. Такой визг подняли, хоть уши затыкай. И одна за другой стали прыгать из подземного хода прямо на меня. Штаны мои — совсем хоть выжимай...
— Так что же ты не стрелял? — сердито выкрикнула Прасковья.
— Разве тут успеешь выстрелить? Да и в кого? Как отличить — которая оборотень, а которая просто так, приблудыш? Так я и упустил счастье... А почему? Опыта не было. Случись теперь со мной такое дело, уж я не дал бы промашки. Хоть совсем бы сняли штаны... не растерялся... Вот вам крест, не растерялся бы.
Увлекшись рассказом, Тиек не заметил, как Иван обвязал ему ногу тонкой бечевкой, а другой конец привязал к ноге Прасковьи.
— Вот вам крест, ничего я теперь не боюсь, — разглагольствовал Тиек. — Есть мыслишка, споймать ведьму. Со смельчаком она ничего не сделает. — Тиек многозначительно посмотрел на Прасковью. В это время Иван осторожно дернул крючком за бечевку. Тиек, поперхнувшись, умолк и удивленно глянул на соседей.
— Твоя проделка? — гневно спросил он Прасковью, думая, что это она занялась тут своим колдовством.
— Что ты болтаешь! — возмутилась Прасковья. — Какая проделка? Уж не пьян ли ты?
Иван дернул еще сильнее.
— Прасковья, брось насмехаться, — закричал Тиек. — Не на такового напала.
Рассерженная Прасковья решила пересесть от «этого балаболки», встала, шагнула от костра и вдруг растянулась на земле.
— Караул! — закричала она отчаянно.
Тиек, почувствовав, как какая-то неведомая сила тащит его за ногу в темноту, тоже поднял переполох.
«Караул!» — кричала Прасковья. «Караул!» — дискантом вторил ей вконец перепуганный Тиек.
Все повскакали со своих мест. Что случилось? Уж не змея ли ужалила? В этой суматохе Иван быстро распутал веревку и, как ни в чем не бывало, уселся возле деда.
Люди так и не могли понять, что же произошло.
— Всякого повидал я на своем веку, — проговорил, оправившись от испуга, Тиек,— но чтоб ведьма колдовала прямо на глазах честного народа? — такое впервые вижу...
— Сам ты ведьма, мокроштанник несчастный,— в ярости кричала Прасковья, покрывая дружный смех окружающих.
* * *
На востоке занялась заря. Стихли хороводы, песни, смех, разговоры. Наступил час учука — общего моления.
Воздев руки к восходу, старик Шихран запел молитву жертвоприношения. По обычаю эту молитву поет один человек. Остальные, стоя, слушают, обратив лица к разгорающейся заре. Иван уже бывал на учуке, но всякий раз торжественность молебна потрясает его. Мурашки бегут по спине, когда он слушает слова молитвы. Он словно ощущает присутствие какой-то таинственной силы, подчинившей себе и весь окружающий мир, и каждого человека в отдельности. Все зависит от этой силы — и рождение, и жизнь, и смерть.
Алексей Иванович Баратынский предупреждал учеников, чтобы они не ходили на учук. Моление это запрещено церковью, как безбожное действо. Иван не понимает, что же противного церкви в этом старинном обычае. «Бог един»,— говорил батюшка. А раз един, не все ли равно, как и где ему молиться?
В утренней тишине далеко слышен голос Шихрана:
Боже великий! Дай нам спокойствие, силу и крепость,
Дай нам здоровье и верой сердца просвети,
Дай, всемогущий, дождя благодатного полю,
Щедрым теплом напои созревающий колос,
Боже великий! Чтим твою щедрость и мудрость,
Жертву прими, для тебя мы быка закололи.
Длинна молитва. После каждой ее части хор причитает по зарезанному быку:
На востоке заря восходит.
Но не слышно его мычанья.
На востоке солнце восходит,
Но не слышно его мычанья.
Иван пел вместе со всеми. В эту минуту он переживал сердцем каждое слово молитвы, он верил, что есть кто-то таинственный на земле, кому поклоняются люди его родной деревни.
Многое потом переменится в жизни Ивана Яковлева, извилистой и долгой будет река бытия, но эти минуты память сохранит навсегда. Минуты, когда он чувствовал нерасторжимую связь со своими односельчанами, сердцем понимал их печали, их думы, их надежды.
Вкусна яшка на учуке. Сытна каша на учуке. Хмельно пиво на учуке. После общего моления — общий стол, общие песни. Идет по кругу хмельная чаша веселья. А солнце, выкатившись из-за горы, заливает золотом лучей и священную лощину, и поречье, и дальние лесные становья.
Небольшая поляна, уставленная пчелиными колодами, с белыми лошадиными черепами на кольях жердевой огорожи, так таинственна, что похожа на сказочную. Эту картину дополняет темная громада водяной мельницы, словно доисторическое чудовище, нависшая над рекой. Луна заливает белым светом окрестность. На той стороне реки хорошо виден силуэт церкви с белой высокой колокольней.
Возле омшаника горит костер. Красные языки пламени лениво лижут почерневший от копоти чайник. У костра коротают ночь Иван и Игнатий. Утром Иван уедет в Симбирск. Сам Баратынский везет его в межевую школу. Когда-то теперь свидятся друзья? Всю жизнь были неразлучны — и когда вместе бегали по деревне, и когда учились в удельной школе, — а теперь приходится расставаться.
Темным холодком обдает мальчишескую душу неизвестность. Раньше только два пути уводили удельных крестьян из деревни: солдатчина, тюрьма. Иван первым из кошкинцев ступает на третий путь, ведущий в городскую школу. Как-то там, на чужбине, среди незнакомых людей, сложится его жизнь?
— Не боишься ехать в такую даль? — спрашивает Игнатий.
— А чего бояться? — подбадривает себя Иван. — Везде люди. Уж как я боялся ехать в Бурундуки, а сколько хороших людей встретил там. Хотя бы Мушкеевы. Как родного привечали... И обшивали, и обмывали, и куском хлеба оделяли... Не они, так я бы и русскому языку не научился. А теперь в Симбирске мне нечего бояться. Русский я знаю, никто уже смеяться надо мной не станет. Не крикнут «чувашленок»... Окончу школу и приеду сюда землемером. Уж, поверь, всем намерю по загону земли!
У Игнатия мечты совсем другие. Из родной деревни его и калачом не выманишь. Правду говорят, как слезы солона чужая сторона. Чего он не видал там, на чужбине? Пусть он сирота, а все не чужой кошкинцам. Вырастили, в школе выучили. Самое время за дело браться. Нет, никуда его не тянет, кроме Кошек. Да и время неспокойное: то тут, то там слышно, крестьяне бунтуют. Говорят, солдат наслали в округу. Усмирять будут. Куда сунешься в такое время? Ему и в Кошках хорошо. Есть на столе краюха хлеба да чугун рассыпчатой картошки — и ладно. Городской калач не слаще деревенского хлеба. И нет ему милее дела, чем землю пахать, боронить, жать серпом, молотить снопы в шесть-восемь цепов. И что может сравниться с запахом теплой конюшни или сеновала? И разве есть что-нибудь слаще петушиного пения? А квохтание курицы, снесшей яйцо, а гоготание гусей, а жужжание пчел на пасеке — как без всего этого он жил бы в городе? С тоски бы зачах.
— Соскучишься, приезжай к нам,— рассудительно говорит Игнатий,— на родине завсегда лучше.
— Дедушка говорит, что родина — это корень, а человек — это лист,— стряхивая задумчивость, отвечает Иван.— Кто забудет свою родину, того, как лист оторванный, затопчут.
Из белесоватой мглы березника, окружавшего пасеку, движется к костру какая-то женская фигура.
— Иван! — слышится негромкий оклик. Когда отблески костра ложатся на лицо женщины, Иван узнает ворожею Прасковью.
— Насилу нашла тебя, — говорит она, протягивая к огню озябшие руки.— Мушкеиха сказала, что ты ночуешь на пасеке... Нужен ты мне, вот и не побоялась ночью тащиться по лесу. Слушай-ка... едешь ты в Симбирск... Зачем?... Записался бы на меня... Жить-то охота ведь по-человечески. Своим домом, своим хозяйством, своим полем. А землю-то только на мужиков дают... Будто мы, бабы, без души, будто нам ни есть, ни пить не надо... Христом-богом прошу, запишись на меня. Вместо матери тебе буду. Надоело ходить по людям, христарадничать... Дай, думаю, схожу к моему Ванюшке. Он понятливый, сердце у него ангельское... Пожалеет старуху... Ведь Пахомовы-то тебе не родня... Сам знаешь... а я все-таки тетка, не чужая душа. Они ведь тебя тоже из-за земли взяли.
Иван с удивлением слушает сбивчивый шепот старухи.
— Будь ласков, сынок... сделай, как я прошу. Восемь верст тащилась сюда, трудила косточки.
— Нет уж, тетка Прасковья, с чего это я буду уходить от людей, которые заменили мне отца и мать. Ближе их у меня никого нет.
— Я самый близкий тебе человек, — настойчиво твердила Прасковья, — я родная сестра твоей матери. Мать твоя, Анастасия, перед тем как умереть, наказала мне: возьми, говорит, его себе в сыночки...
— Так почему же ты не взяла?
— Пахомовы отобрали!
— Неправда, тетка Прасковья, не отобрали, а подобрали добрые люди.
— Переходи, Иван, ко мне, — твердила свое Прасковья. —Не езди в этот окаянный Симбирск... Пахомовы тебя нарочно провожают. От лишнего рта хотят избавиться. Ты уедешь, а земля твоя им останется. Разбогатеть думают...
— Не уговаривай, тетка Прасковья, не пойду я к тебе. — Прасковья вскочила и злобно замахала костлявыми руками.
— Щенок! Головастик! Сгинь! Сгинь! Пусть горб вырастит у тебя на спине! Пусть в дугу тебя согнут хвори! Пусть руки твои сохнут и глаза твои ослепнут! Так тебя заколдую, что ты хуже старика станешь. Тьфу! Тьфу! Тьфу!
Жалкой и смешной была эта сгорбленная старуха, которую кое-кто в Кошках считал злой колдуньей.
— Колдуй, колдуй, тетка Прасковья, — засмеялся Иван. — Вспомни-ка, кому ты давала советы, как извести приблудыша? Слава богу, жив и здоров тот приблудыш и готовится ехать в город Симбирск в межевую школу... Что так уставилась? Правда глаза колет?
Прасковья не успела ответить. Шум голосов, донесшихся от омшаника, заставил ее скорешенько убраться в лес. Оказывается, это приехали на проводы дед Григорий, Настя и Иван Матвеев. Иван подвел слепого деда к пню, осторожно усадил.
— Хоть и простились вчера с тобой, а нынче опять приехали на проводы,— сказал дед виновато.— В кои теперь веки свидимся.
Иван стал успокаивать деда: почему не свидимся? Каждое лето он будет приезжать на побывку.
— Так-то оно так,— вздохнул дед Григорий.— Да года мои не те. Здоровьишко все хуже... дождусь ли того лета.
— Ты, дед, богатырь из богатырей, сам царь тебя уважает,— польстила деду Настя.
— От этого жизнь моя не станет длиннее... И что такое почет? Он хорош, когда жив человек. Мертвому безразлично, был у него почет или не было.
— Не скажи, дед Григорий,— запротестовал Иван Матвеев.— Ты на весь свет прославил наши Кошки. Севастополь-ский герой... Нет, тебя никогда не забудут в нашем селе.
— Слава дурит голову молодым, а меня, старика, этим не обманешь.
— А как же пословица: у доброго имени длинный век?
— Уж не думаешь ли ты, Иван Великий, что я на старости совсем поглупел? — засмеялся дед Григорий.— Во мне не разум говорит, а обида... Слепота проклятая замучила... а тут еще внука провожать в чужие люди приходится... Ну, что же, слушай, внук, мое благословение. У нас как говорят: бойся кривой дороги, длинного языка, сладкой лести, завидущих глаз и загребущих рук. Все, что найдешь на кривой дороге, быстро теряется, все, что намелет длинный язык, вмиг развеется, все, что нашепчет сладкая лесть, обернется ложью, все, что увидят завидущие глаза, превратится в призрак, все, что нахватают загребущие руки, утечет, как песок сквозь пальцы. Живи с людьми и для людей. Ведь и былинка в поле не растет одна, а среди себе подобных... Не забывай своих... Своя земля и в суховей накормит, свои люди и на краю смерти спасут.
Гавриил Мушкеев вынес из омшаника блюдо с медом. Сели пить чай. Запах душицы и сотового меда все резче чувствовался в утреннем воздухе.
Разговор шел об урожае. Все радовались доброму умолоту. Удельный магазин завален хлебом. Не пусты и крестьянские сусеки.
— На этот раз с голоду не помрем, — сказал дед Григорий. — А еще, слыхать, вот-вот начнут делить удельные земли. Кончается удельня. Мужик сам будет хозяин своей земли.
— Слухи разные, — только и сказал в ответ Гавриил Мушкеев, — кому верить — поди разберись.
Подошло время прощаться. С минуты на минуту должен подъехать Баратынский на своем рессорном тарантасе.
— Давайте по русскому обычаю присядем, — сказал Гавриил Мушкеев. — Перед далекой дорогой посидеть надо. Ведь на край света провожаем мальца.
— Однако, Симбирск — не край света, — возразил дед Григорий. — Я в войну где только не был... Всю Таврию прошел, Крым, в Севастополе был, а края света не видел. Пленные французы говорили, что и они не видели края света, хоть и приплыли из-за моря. А есть ли он, край-то света?
— А у нас свой ученый, — улыбнулся Гавриил Мушкеев. — Пусть он нам все объяснит.
— Земля — круглая, как тыква, — наставительно сказал Иван. — Ни конца ни края у нее нет.
Мушкеев рассыпал дробный хохоток. Ай да шутник у него квартирант... Земля круглая... Да если бы она была круглой, тогда и без лошадей можно было бы куда угодно поехать. Ведь куда ни двинешь — все под гору. Нет, земля, она, как большая гороховая лепешка.
Зазвенели бубенцы. К пасеке подъехал Баратынский. Был он в черной рясе, с большим крестом на груди. Всех по очереди благословив, обратился к деду Григорию.
— Как здоровье, севастопольский герой?
— Коптим потихоньку, — усмехнулся дед Григорий. — А как ваше здоровье, батюшка?
— С божьей помощью здоров. Однако живу в суете и хлопотах, — пожаловался Баратынский. — Вот и теперь в Симбирск надо ехать, ребят везти в межевую школу... Прощайся, Иван, да поехали... Время не ждет... Благословляй внука, Григорий Пахомыч.
— Я его только что благословил.
Иван взял в руки котомку и зашагал следом за Баратын-ским. Вдруг неудержимые слезы ручьем хлынули из его глаз. Весь сотрясаясь от плача, он метнулся назад к дедушке, обнял его и прижался щекой к домотканой рубахе.
— Хватит, Ваня, хватит, — дрожащими губами шептал дед, — иди, однако, ждет тебя батюшка...
Звякнули бубенцы. Послышалось щелканье кнута, мягкое постукивание колес — и, постепенно стихая, погасло в утреннем тумане.
В гимназии
Наступил 1867 год. С тревожными думами встречал его Иван Яковлев. Что-то ждет его впереди? От одного хомута освободился, из межевиков ушел, теперь придется новый надевать — готовиться к поступлению в гимназию. В январе Иван переехал из Алатыря в Симбирск. Поселился у старого своего знакомого, отставного гвардии полковника Самсона Дмитриевича Раевского.
Года два назад Яковлев случайно познакомился с Раевским и пришелся по душе отставному гвардейцу. С тех пор, приезжая в Симбирск, он обязательно наведывался к Самсону Дмитриевичу. Раевский принимал деятельное участие в судьбе чувашского юноши, хлопотал за него перед губернатором. А теперь предоставил ему бесплатно квартиру и стол, да еще разрешил пользоваться услугами тех учителей, которые готовили его племянника для поступления в университет.
Скоро в Симбирске объявился и Мукосеев. На учительскую работу его как «вольнодумца» не взяли, устроился конторским чиновником. Не откладывая дело в долгий ящик, он принялся готовить Ивана по математике. А секретарь Симбирского статистического комитета, редактор неофициального отдела «Симбирских губернских ведомостей» Михаил Васильевич Арнольдов, по просьбе Раевского, готовил Ивана по русскому языку и русской словесности.
Город после пожара только начинал отстраиваться. В центре возводились новые особняки, восстанавливались старые сгоревшие дома. Улицы опять выглядели нарядно и празднично. Зато окраины ломились от тесноты лачуг и времянок. Бедноте не просто было подняться после такого пожара.
Восстановленное здание симбирской гимназии выглядело красивее прежнего. Новая каменная ограда с ажурной чугунной решеткой отделяла теперь его от улицы.
На экзамены Ивана провожал Мукосеев.
— Не робей! — похлопал он по плечу своего подопечного.
Как тут не робеть! Ведь надо выдержать экзамен по пятнадцати предметам. Перед зданием гимназии — пестрая толпа людей. Пышно одетая купчиха ведет за руку своего упитанного сынка. Из дорожной кибитки выходит помещик-степняк с двумя сыновьями. Деревенский батюшка мнется робко у дверей, заслоняя собой великовозрастного сынка, одетого в только что купленную гимназическую форму.
— Имей в виду,— напутствует Ивана Мукосеев, — математик любит спрашивать придирчиво. Если кто ему не понравится, тут же провалит... Но ты-то не должен провалиться...
— Больше всего боюсь Гончарова. Русский для меня самый трудный предмет.
Экзамены продолжались несколько дней. Из пятнадцати предметов Иван провалил два.
На экзамене по закону божьему присутствовал попечитель округа. Богатый помещик, недавно еще имевший свыше трехсот душ крепостных, он был решительным противником демократических нововведений, позволяющих «лапотникам» сидеть за одной партой с дворянскими детьми.
Попечитель, не скрывая усмешки, сам экзаменовал Яковлева.
— Ты крещеный чуваш?
— Православный.
— Говорят, крещеные чуваши и свое языческое идолище не забывают... киреметь. Правда это?
— Где священники свои обязанности выполняют как следует, там чуваши не вспоминают про киреметь.
Попечитель и законоучитель переглянулись: ишь ты, на кого валит вину. Однако же!
— Кто учил тебя закону божьему? — спросил попечитель.
— Алексей Иванович Баратынский.
— Тот самый, что постоянно пишет в губернских ведомостях о способах просвещения чувашей,— поспешил объяснить законоучитель.
Экзаменовать начали с Ветхого завета.
Показывая на полосу солнечного света, пробившуюся в окно, законоучитель спросил Ивана строго:
— Что видишь?
— Лучи солнца.
— А еще?
— Толкутся пылинки.
— Сколько там пылинок?
— Не знаю.
— Считай, молодой человек, считай!
— Их никто не сосчитает, — сказал Иван растерянно. В самом деле, кто мог сосчитать эти мириады мельтешащих точек?
— Неужели никто? — священник словно бы удивился ответу Яковлева.
— Никто! — уверенно проговорил Иван.
— Сразу видна неподготовленность! — Священник даже поерзал в предвкушении удовольствия от того, что он собирался сказать.
— Да-с, молодой человек, не-под-го-тов-лен-ность... Баратынский — достойный законоучитель, но его всегда отличала снисходительность к заблуждениям паствы... Ревностным наставником его не назовешь. И вот результаты... «Пылинки никто не сосчитает». А где всемогущество бога? «Всемогущий, всеведущий, вездесущий», — говорим мы. Неудовлетворительно, молодой человек, ступайте!
На географии Иван срезался из-за того, что не смог назвать все реки Азии.
— Плохо, молодой человек! — недовольно сказал учитель географии Иван Яковлевич Христофоров. — Реки надо знать.
— Я многие знаю.
— Например?
— В Симбирской и Казанской губерниях все реки.
— Этого мало.
Иван уже готов был смириться с неудачей. Но директор гимназии Вишневский разрешил ему посещать занятия с условием, что он досдаст экзамены по закону божьему и географии.
Через месяц Иван рассчитался с долгами и стал полноправным гимназистом. Первым делом он поспешил известить об этом Баратынского.
«... Спешу уведомить Вас, Алексей Иванович, — писал он своему первому наставнику,— что я поступил в 5-й класс гимназии... Мечта моя, кажется, сбывается. Спасибо Вам за то, что Вы первый поставили меня на ту дорогу, по которой я теперь иду».
Словно голодный на краюху хлеба, набросился Иван на книги. Цель одна — как можно скорее догнать лучших учеников. У Раевских большая домашняя библиотека. Есть откуда черпать знания. Сестра Раевского Клеопатра Дмитриевна любит рассказывать о прошлом. Она знала Пушкина, дружила с героями войны 1812 года.
Не забывают про Ивана и Мукосеев с Арнольдовым. Арнольдов даже советует писать статьи по чувашскому вопросу. А то совсем редко пишут губернские ведомости об инородцах.
Учителя гимназии один за другим стали ставить Яковлева в пример.
— Весьма способный юноша,— похвалил как-то учитель русского языка.— В нем уже проглядывает пытливый исследователь. Умеет сравнить русскую грамматику с чувашской. У вас же, говорю, у чувашей, нет письменности? Как же можно проверить твои доводы? «Сегодня нет, завтра будет»,— заявляет он мне.— Каков орел!
Географ Христофоров тоже изменил мнение о своем провалившемся на вступительном экзамене подопечном.
— Разрешите вопрос? — обратился однажды Иван к Христофорову.
— Пожалуйста! — удивился учитель географии. Яковлев до этого всегда сидел на уроках географии молчаливый и безучастный.
— Какие реки впадают в Суру?
— Ну, это не входит в курс нашего обучения,— сказал Христофоров.
— И на карте их нет? — оживились ученики.
— А почему не следует знать реки своего края? — возразил вставший из-за парты Иван.— Мимо нашего города течет Свияга. Сколько рек вбирает она до впадения в Суру?
— Ну, если вы знаете, расскажите! — недоверчиво проворчал Христофоров.
Иван долго рассказывал о реках и речушках родной губернии. И так интересно, что заслушаешься. Прозвенел звонок, а учащиеся сидели как зачарованные. Ведь все, о чем рассказывал Яковлев было не за морями, а рядом. Между тем, никто из них ничего об этом не знал.
— Откуда у вас такие познания? — спросил удивленный Христофоров.
— Он долго межевым работал, — раздались голоса.
— Ну, ребята, есть у нас кому быть экскурсоводом! — подвел итог Христофоров.
Первый год учебы пролетел незаметно. Иван все больше свыкался с новым для него миром. Все тут было для него интересно: новые люди, новые предметы, новые споры, новые веяния жизни. Несмотря на запрет, учащиеся тайком читали Писарева, Добролюбова, Чернышевского, старались даже подражать Базарову и Рахметову.
— С виду вы тихоня и скромник, а приглядеться — прямо-таки отчаюга, — сказал однажды Ивану Арнольдов. — Знаете, что ожидает читателей запрещенных книг?
— Как не знать? За Белинского — пять часов карцера, за Добролюбова — восемь, а за Писарева — исключение из гимназии.
— Сколько сил потратили на то, чтобы поступить в гимназию, а теперь так бесшабашно рискуете.
— Да ведь волков бояться — в лес не ходить... охота побольше узнать, Михаил Васильевич... — Иван виновато посмотрел на Арнольдова. — У нас, у чувашей, есть такая загадка: «Робкий, оробелый, в страхе за кустом присел он».
— Кто это?
— Заяц. Не хочется походить на робкого зайца.
Арнольдов, смеясь, покачал головой, не то одобряя, не то осуждая гимназиста.
Домой на каникулы Яковлев сперва ехал пароходом. Всего семь часов идет пароход. Вечером сел, а на заре — уже в Те-тюшах. Проходя с чемоданчиком мимо мельницы купца Консанова, расположенной на самом спуске к реке, Иван услышал знакомый голос.
— Смотрю и думаю, что это за господин поднимается в гору от пристани, — сыпал как горох из мешка Тиек, догоняя Ивана. — А это наш господин землемер... Прости, запачкал тебя мукой. — Тиек принялся отряхать Ивана, но чем настойчивее он бил ладошкой по спине, тем больше муки оседало на китель Ивана.
— Уж не белой ли мучки смолоть приехал?
— Куда нам, чувашам, до крупчатки. Простого-то помола едва хватает. Это я приехал вчера вечером на базар, думаю, чем зря ночь дрыхнуть, дай-ка понабиваю мешки у Консанова, глядишь, фунта три-четыре крупчатки заработаю.
— А с кем приехал-то ты?
— С Иваном Матвеевым.
Два старых приятеля, теперь уже взрослых человека, сидели в чайной на берегу реки и молча поглядывали друг на друга. Иван Яковлев заказал чайник чаю, фунт сушек, связку воблы и по рюмке водки.
Тиек в предвкушении выпивки суетился возле них, не переставая балагурить.
— Сколько раз говорил Ивану Матвееву, чтоб открыл в деревне чайную. С его светлой головой каким купцом можно стать!
— Вступай в пай! — засмеялся Матвеев.
— Зря смеешься... — твердил свое Тиек. — Купи большой самовар, ведра на три. Вода-то у нас в Кошках уж больно вкусна. Таких родников нигде больше нет. В Биязовке и то хуже... Я бы нанялся к тебе половым. А?
— Чай и без чайной можно пить, был бы сахар, — пошутил Иван. — Давайте лучше о другом поговорим. Кто из кошкинцев учится теперь в Бурундуках?
— А никто и не учится. Теперь не удельное время, насильно в школу не гонят,— охотно рассказывал новости Тиек.
— Бурундуки — чужая сторона,— сказал Иван Матвеев.— Была бы школа в своей деревне, желающие нашлись бы.
—Хе! — опять вмешался Тиек.— А где учителя возьмете? — И, хитро глянув на Яковлева, продолжал: — Иван Яковлевич, будь ласков, вернись к нам в Кошки. Поставим тебя учителем. А то ведь больше некого. Игнатий все позабыл, да и учился-то он без году неделю. Сам знаешь. А от Алексея Ракеева пользы, как от козла молока.
«Прав Тиек,— думает Иван,— нужны чувашские учителя. Надо бы наведаться к Игнатию. Ишь ты, на межевого не хотел учиться, а учителем стал».
Тетюшская дорога длинна для крестьянской лошади. Но для занятых интересным разговором время идет незаметно. Матвеев не спеша выкладывает деревенские новости. Вроде теперь и свободными стали, а хозяйствовать не легче. Одни, правда, ставят ветряки да кладут каменные амбары, зато другие не знают, чем засеять свой клочок земли, приходится сдавать в аренду или совсем продавать. Ситта теперь как ощипанный воробей, ни кола ни двора, Егор Симун нанялся к кишакскому помещику, Силькка бросил семью, подался в монастырь.
— Говорят, в монастыре хорошо живут, сытно, — вмешался Тиек. — Я и сам подумываю: не постричься ли в монахи? Вот только своих жалко. Пропадут они без меня.
В Кошки приехали поздним вечером. Легкий туман поднимался от Кильны. С Мельничной улицы доносилась хороводная песня. Снова знакомый до слез мир обступил Ивана Яковлева. Будто он и не уезжал отсюда.
Баратынский встретил гостя с распростертыми объятиями:
— Ай да молодец, ай да сокол! Стало быть, в гимназии теперь? Бог в помощь. Дерзай, юноша!
У Алексея Ивановича Иван чувствует себя как дома. Весело поет самовар. Неторопливо течет беседа.
При удельных порядках село было единым. А теперь после реформы разделилось на русскую и чувашскую общины. Кому это нужно? Русскую часть села называют Бурундуки. Чуваш-скую — Сарыкамыш. Начал работать кирпичный завод. Делают кирпичи для новой церкви. Надо следить за постройкой храма, а тут еще других забот полно. Он, Алексей Иванович, теперь член Буинского училищного совета. В России сейчас идут споры о том, как приобщить к грамоте инородцев. Баратынский не остался в стороне от этого спора. Составил даже проект об устройстве сельских училищ Буинского уезда. В этом проекте Алексей Иванович рекомендует обучать чувашских детей на русском языке, используя, при необходимости, родное наречие. Помнишь, Иван, как ты в Бурундуках это делал? Проект сейчас обсуждается на училищных советах. Объявились и противники проекта. Они за обучение детей на родном языке. Послушай, до чего договариваются эти либералы: «Бесчеловечно сажать инородческого ребенка за русский букварь и заставлять его долбить на чужом ему языке молитвы, катехизис, историю и прочее». Нет, каковы! К несчастью, у них много сторонников. Профессор университета Ильминский, инспектор татарских и башкирских школ Радлов. Даже попечитель учебного округа Петр Дмитриевич Шестаков. Сей ретивый администратор и возглавляемый им особый комитет Казанского учебного округа ходатайствует перед Министерством народного образования разрешить им обучать детей татар, чувашей, черемисов на родном языке. Разве не ясно, что это пагубное заблуждение? Усвоить передовую русскую культуру можно только через русский язык. Ведь у нерусских народов нет ни письменности, ни литературы, особенно религиозной.
— Все они — пустые прожектеры! — с неожиданной резкостью проговорил Баратынский.— С чувашским языком далеко не уйдешь. Ты, Иван, на себе это испытал, не раз, должно быть, почувствовал в гимназии.
Волна обиды всколыхнулась в душе Ивана.
«Правы они, эти люди, в самом деле бесчеловечно заставлять ребенка учиться на чужом ему языке... Но, с другой стороны, прав и Алексей Иванович. Без знания русского языка за околицу не выглянешь. Может, все-таки учить-то надо на русском? А родной язык они и так знают, без школы».
— Ты тоже, Иван, можешь сказать свое слово в этом споре, — помолчав, Баратынский снова обратился к Ивану.
— Каким образом?
— У тебя есть опыт обучения на русском языке с применением чувашского. Поделись им на страницах губернской газеты. Это будет самым веским доводом в пользу моего проекта. Станет ясно, что это только русские администраторы хотят учить детей на чувашском языке. Сами чуваши предпочитают учиться по-русски.
Целую неделю Иван ездил с Баратынским по уезду, знакомился с чувашскими школами. Большая часть из них влачила жалкое существование. Только в Убееве школа была достойна своего названия. Хорошее помещение, целых сорок учащихся. Но и здесь не было учителя. Занятия вел местный священник.
Иван все больше склонялся в душе на сторону Алексея Ивановича. Где их взять, чувашских учителей? Пройдут годы, пока они появятся. А время не ждет. Уж лучше учить наших чувашей на русском языке...
Скоро в «Симбирских губернских ведомостях» появилась статья Ивана Яковлева, в которой доказывалось, что учить чувашских детей надо не на родном, а на русском языке. Статья стала козырем в руках тех, кто жаждал обрусить чувашей. «Смотрите,— говорили они своим оппонентам,— сам чуваш против обучения на варварском языке. Сам чуваш за то, чтобы русский язык стал языком чувашской школы».
Разговор с Алексеем Ракеевым был долгим и трудным. Иван застал его в поле на прополке проса. Статный, загорелый, он в свои девятнадцать лет выглядел настоящим хозяйственным мужиком. Глава семьи Ракеев Василий умер несколько лет назад, оставив четырех сыновей, старшего Василия, названного в честь отца, Федора, Алексея и младшего Захара. За хозяина в доме был теперь Василий. Он строго следил, чтоб братья не били баклуши, а работали на совесть. «Кто работает, у того и достаток. Нечего галок считать, как Тиек».
Алексей без особой радости согласился оторваться от работы и поговорить с Яковлевым. И старший волком глянул, когда увидел, что вместо дела брат точит лясы с этим «кошкин-ским барином», да и сам Алексей привычно подумал, что при такой погоде не разговоры вести надо, а поле обихаживать. Те зачатки знаний, что он получил в бурундуковской школе, Ракеев давно отодвинул в дальний угол памяти и жил теперь одними крестьянскими заботами. В семье уже поговаривают: пора женить, да и сам он не прочь. Раньше женишься, раньше обзаведешься хозяйством.
Может, с матерью останется. Василий не прочь отделиться. Кому же, как не ему, Алексею, вести отцовское хозяйство, если отделится Василий. Федора вот-вот возьмут в солдаты, а Захар еще несмышленыш. «День пропадет в пустых разговорах, — досадовал про себя Ракеев, шагая рядом с Яковлевым. — И пар поднимать надо, и просо полоть, и лыки заготовлять — у липы как раз сок тронулся... Зачем я ему нужен? Говорит по-русски. Неужели родной язык забыл? Люди одинаковые, а судьба у каждого своя, особая. Вот он на барина стал смахивать, говорят, пока был межевиком, кучу денег заработал, в банке держит. А меня учиться дальше не пустили... Сказать правду, я и сам не больно-то хотел».
И в самом деле, рядом с Иваном, одетым в вышитую рубаху, в суконные шаровары и хромовые сапоги, Алексей Ракеев в своих холщовых штанах и лаптях со складкой на онучах, вы-глядит человеком другого мира.
Друзья шагают кошкинскими оврагами, обходя одинокие дикие яблони, оставшиеся после раскорчевки. В Киремети, так же как раньше, шумят тенистые вязы. В Липовом долу расцвела липа.
Расположились возле родника в тени деревьев. Дивно слушать Алексею рассказ Ивана о гимназии, о том, что скоро он, Яковлев, поедет в Казанский университет. Далеко-далеко все это от той жизни, какой живет Алексей Ракеев, крестьянин села Кошки.
— Не пора ли нам открывать свою школу в Кошках? — спрашивает неожиданно Иван.— Как ты думаешь?
— Да я-то тут при чем? Я мужик! — говорит Алексей недовольно.
— Учиться надо, дружище! Ты один из немногих, кто знает грамоту. Если тебя еще годика два-три пошлифовать — из тебя отличный учитель выйдет. Нам нужны чувашские учителя.
— Ты, что, смеешься? — обиделся Ракеев.— Я после школы книги в руках не держал... Да и куда мне теперь, девятнадцатилетнему переростку.
Иван достал из кармана книжечку басен Крылова.
— Попробуй-ка почитай!
Алексей неловко взял книгу в руку, но читать стал неожиданно легко и бойко.
— А еще говоришь: забыл! Да у тебя золотая голова! Ты вот что... Собирайся и приезжай ко мне в Симбирск. И жить и столоваться будешь у меня... Не пугайся, денег я с тебя не возьму... Помогу тебе поступить в уездную школу... Крестьянское де-ло — хорошее, но без учителя деревне тоже нельзя. Ну как, согласен?
— Из дому не отпустят.
— Ты, что, маленький?
— Ни гроша не дадут.
— Об этом не думай. Я помогу. Я ведь кое-что скопил, пока был землемером. Думал, придется выкуп давать, чтоб отпустили в гимназию. А обошлось без выкупа. Вот и завелись лишние копейки.
Совсем дивно Алексею. Кто это станет на чужого расходовать кровные денежки? «Поеду, пожалуй, что будет, то и будет. Воробей выше застрехи не летает, а жаворонок вон куда забирается. Почему бы не попробовать жаворонком стать».
Игнатия пришлось уговаривать куда меньше. Он хоть и женился и обзавелся своим хозяйством, а учиться согласился с охотой.
— В Кошках буду за учителя.
— А где школа? — засмеялся присутствовавший при разговоре Алексей.
— Был бы учитель, школа найдется. Бревна свести в сруб легче, чем темного человека сделать грамотеем.
— Лиха беда начало, — сказал Иван, обнимая друзей. — Вот соберем чувашскую группу в Симбирске, подготовимся на учителей и, глядишь, появятся чувашские школы. Под лежачий камень вода не течет. Правильно говорят. Надо начинать действовать.
После университета
«Исправляющий должность инспектора чувашских школ Казанского учебного округа». Так официально называлась должность, на которую назначили Яковлева по окончании университета. Жить ему определено в Симбирске. Жалованья положено восемьсот рублей в год, кроме этого пятьсот пятьдесят рублей столовых, двести пятьдесят квартирных и пятьсот рублей дорожных.
Устроился Яковлев на квартире у своего бывшего учителя Христофорова. И сразу по вступлении в должность отправился по губернии инспектировать школы. Где в крестьянской телеге, где в барской коляске, где в поповской бричке переезжал он из села в село, внимательно изучая постановку учебного дела. Сколько было встреч с учителями и крестьянами, сель-скими священниками, чиновниками земских управ, управляющими помещичьих имений и членами училищных советов. Сколько было долгих, за полночь, бесед, споров, резких до непримиримости стычек. На всякие несправедливости нагляделся молодой инспектор за месяц скитаний по губернской глухомани. Больше всего самовольничают волостные писаря: и жалованье учителям вовремя не платят, и любят ополовинивать школьные хозяйственные суммы, и взятки берут, и ведут в пользу себя незаконные поборы. Не раз схлестывался Яковлев с этими мелкими грызунами.
В отчете Иван откровенно рассказал обо всех неурядицах с обучением чувашских детей. Писал он и о том, что в большинстве сел школы ютятся в домах-развалюхах, что на родном языке учат далеко не везде. Подводя итог своим наблюдениям, Яковлев предлагал руководству учебного округа расширить Симбирскую центральную чувашскую школу, увеличить в ней число стипендиатов, предоставить педагогическому совету школы право присвоения учительского звания выпускникам, открыть в сельских школах женские классы, учительниц для которых готовить там же, в Симбирской чувашской школе.
— Молодец, батенька! — похвалил его Илья Николаевич Ульянов, прочтя отчет.— Смело и прямо сказано... За прямоту спасибо. Люблю это качество в людях... Но хочу вас предостеречь... Ретивость в нашем деле штука опасная. Надо осторожно, взвешивая все обстоятельства... Согласен, огрехов в нашем деле еще весьма много. Сам недавно заехал в Шемурши. Заглянул в класс — там не урок, а бедлам какой-то. Дети, стараясь перекричать друг друга, читают что попало под руки. Один Евангелие, другой статью о производстве сыра, третий хрестоматию Галахова, четвертый еще что-то малопонятное. Один даже умудрился где-то достать «Край крещеного света» Максимова и шпарит почем зря.
— Такие школы и мне попадались,— признался Яковлев.— Но по чести говоря, чувашские школы стали теперь куда лучше. И учителя вроде умнее прежних.
— Постепенно избавляемся от балласта. Неопытных учим, равнодушных отстраняем.— Илья Николаевич задумчиво полистал раскрытый том, лежащий на столе. — Но в одних ли учителях дело? Книги нужны — Ушинского, Толстого, Корфа, Водовозова.
— Ильминский и Баратынский решительно против таких книг.
— В этом-то и беда. Уперлись в свое «религиозно-нравственное» воспитание — и ни с места. В школе должно чувствоваться дыхание нового.
Иван поделился с Ильей Николаевичем мыслями о расширении Симбирской чувашской школы.
— Сегодня начальная, завтра станет учительской семинарией,— говорил он, расхаживая по комнате.— Надо уже теперь исподволь готовить учеников к предстоящим переменам. Расширять программу. Усиливать требования. Вот я тут набросал положение об учительской школе. За основу взял положение о Молодечненской учительской семинарии. При школе мыслится и чувашское начальное училище. Тип школы закрытый. Обеспечение полностью казенное. Курс обучения четырехгодичный. Все учителя, в том числе и законоучитель, должны знать чувашский язык... Вероисповедание и национальность не могут служить препятствием для поступления в школу.
«В школе один-единственный учитель, — думал Ульянов, слушая Яковлева. — Помещения нет, чуть не каждый год переезжают с квартиры на квартиру, а он мечтает завтра открыть семинарию! Такому оптимизму можно позавидовать!»
— Будет у нас, Илья Николаевич, и школа с семинарской программой, и свое здание, и свой педагогический совет... Все будет...
Скоро в Министерство просвещения были посланы «Соображения о мерах к развитию просвещения в чувашском населении Казанского учебного округа».
Зима установилась мягкая. «Зима для бедняков», говорят о таких зимах в народе. В декабре неожиданно наступила оттепель. Снег весь стаял. Следом за промозглой сыростью навалился на город тиф. Несколько мальчиков заболело и в чувашской школе. Врач приказал срочно изолировать больных, но помещения для этого не нашлось, и остальных учащихся распустили по домам. Через месяц, когда казалось, что со вспышкой тифа покончено и ребята вернулись на занятия, заболело еще девять человек. Губернское врачебное управление направило в школу врача для расследования причины заболевания. Причина была установлена тут же: теснота. Вокруг школы поднялся в городе шум.
— Можно ли содержать детей в таких условиях? — злорадно говорили противники чувашской школы. — Не лучше ли за-крыть школу? Для чего чувашу-хлебопашцу грамота? Землю пахать и рожь молотить особой науки не надо.
— Яковлев столько усилий прилагал, чтоб подготовить учителей для своего народа, — отвечали им защитники чувашской школы. — Нельзя держать в невежестве целый народ. Не обвинять следует Яковлева, помогать ему.
Тяжелые дни наступили для Ивана. Где он только не был, куда только не писал, пороги каких только ведомств не обивал. И все впустую.
В симбирском земстве на все просьбы и вопросы отвечали одним:
— Почему вовремя не сигнализировали?
— Неправда! — спорил Яковлев. — И сигнализировали, и делали все, чтоб облегчить положение школы.
— Это слова, а нужны факты! — упрямствовали чиновники.
— Пожалуйста, и факты. В прошлом году школа была переведена из сырого помещения в более пригодное для учебы и жилья.
— А почему такая теснота? Разве можно держать двенадцать человек в одной спальне!
— Так ведь средств не хватает, милостивые государи! — сердился Яковлев.
— Надо по одежке протягивать ножки, господин инспектор чувашских школ! — с усмешкой цедил председатель земской управы.
— По одежке-то по одежке, милостивый государь! — совсем ожесточился Яковлев.— Да кто шьет эту одежку? Вы же и шьете! Почему не отпускают средства для найма лучшего помещения? Я давно нашел его. Будут средства — завтра переедем.
— Где? Какова плата? — наперебой спрашивали члены управы.
— Дом двухэтажный. Места хватит не на тридцать, а на триста человек. И цена сходная.
Иван назвал стоимость аренды.
После долгих споров земство согласилось. Но какой-то винтик не сработал в горомоздком механизме, и деньги не поступили в кассу школы.
«Не мытьем, так катаньем»,— с грустной усмешкой говорит себе Иван, отправляясь в очередное хождение по губернским мукам.
— Аренда не спасет положения,— думает он, заглядывая в будущее школы.— Вечная зависимость от земских благотворителей. Сегодня дадут, завтра откажут. Кто может угадать их настроение? Надо добиваться собственного помещения. На берегу Свияги продается подходящий дом, кирпичный двухэтажный особняк. Во дворе много подсобных служб, можно и их использовать под школу.
Начинается долгая и канительная переписка с Петербургом. Наконец из министерства приходит разрешение купить дом.
— Ну, теперь нам сам черт не брат! — радостно потирает руки Иван. — Намаялись по чужим углам, бедные мои чувашата, теперь в своем дому жить будем!
Пока Яковлев мотался по слякотным дорогам, инспектируя школы округа, пришел из Министерства просвещения и ответ на письмо, в котором он делился «соображениями о мерах к развитию просвещения в чувашском населении Казанского учебного округа». Ответ пространный, написанный мастерами чиновничьего крючкотворства. Отказы, выдержанные в тоне согласия, согласие, смахивающее на отказ. Запросы, ставящие под сомнение саму идею просвещения народа, хитроумные возражения, сетования на недостаточную продуманность проекта господина Яковлева и так далее и тому подобное.
Министр одобряет благородное стремление «господина Яковлева» нести свет знания своим соплеменникам. Однако вопрос об открытии новых школ кажется ему несвоевременным. В Цивильском, Бугурусланском, Бугульминском уездах в прошлом году закрылся ряд школ из-за отсутствия учителей. Не рано ли в этих условиях помышлять о новых? Министр согласен признать чувашскую школу учительской, но перевод ее в ранг семинарии следует делать без излишней спешки, все тщательно взвесив, все заранее подготовив.
— Понял вас, господин министр, — угрюмо проговорил Яковлев, читая петербургскую бумагу. — Не рука Макару калачи есть.
Послесловие
Мне жаль расставаться со своими героями. Я воскресил их в памяти, чтобы они рассказали о себе и своем времени. Не один год я жил их радостями и тревогами, их мечтами и сомнениями. Мне доставляло удовольствие вести их по дорогам жизни, выслушивать их исповеди, помогать в выборе решений, негодовать их негодованием и радоваться их радостью. Они были для меня как живые люди, я подружился с ними. Но иногда грустная мысль закрадывалась в сознание: как жаль, что их давно нет. Одни ушли в вечность, когда я еще был ребенком, другие и того раньше. А главный герой повести умер, когда мне было двадцать семь лет.
Я досадовал на себя, что так поздно начал работать над повестью. Время ополовинило кладовые моей памяти. Многое забылось, многое потускнело и расплылось. И, может быть, это сказалось в отдельных главах книги.
Когда герои этой повести были еще живы, мне и в голову не приходило, что я буду писать о них книгу. Я ждал, что кто-то другой, более опытный, возьмется за эту ответственную тему. Но время летело, а рассказа об этих людях все не появлялось. И я пришел к мысли, что ждать больше нельзя. Как умею, я должен рассказать о Иване Яковлевиче Яковлеве, о его земляках-кошкинцах, обо всем, что я знал по рассказам очевидцев и обо всем, что видел собственными глазами. Ведь я рос в то время, когда еще были живы сверстники Яковлева, товарищи его детства. Старшие в нашей семье хорошо знали самого Ивана Яковлевича. Сын другого героя повести, Игнатия Иванова, с пеленок воспитывался в нашей семье, окончил яковлевскую школу и позднее сыграл важную роль в революционном движении среди чувашей. Хорошо знал я и друга детства Яковлева — Ивана Матвеева, «Ивана Великого», как звали его в семье. Внук Матвеева был моим ровесником. Я не раз бывал на их пасеке с ценьковыми ульями и ветхим омшаником. Знал я и старшего брата Яковлева — Ивана Настасина, знал его сына Андрея, его внуков Андриана и Александра. Да что говорить об отдельных людях из Кошек!.. Я знал все село наперечет, поскольку сам я кошкинец.
Жена моя с детства была вхожа в яковлевскую семью, часто гостила у них. Ее отец, племянник Яковлева, взятый им в свою школу, был по сути членом яковлевской семьи. Это он, «дядя Миша», проводил старика Яковлева и его верную спутницу жизни Екатерину Алексеевну в Москву к их сыну Алексею. Он не раз рассказывал об этих проводах.
Вместе с Алексеем Ивановичем, профессором Московского университета, приехавшим за стариками-родителями, он заколачивал ящики с книгами и другими домашними вещами, а Иван Яковлевич в белой рубахе до колен, подпоясанный витым, с кисточками поясом, весь белый, чем-то неуловимо похожий на Льва Толстого, горбясь, стоял у окна и смотрел во двор школы. Во дворе шумели под ветром голые, без единого листика, вязы, посаженные самим Яковлевым много лет назад. Мимо окна проходили студенты, незнакомые ему юноши с достоинством кланялись старику и спешили по своим делам. Это были новые люди, ничем не похожие на тех застенчивых, неуклюжих деревенских парнишек, какие учились в его школе в первые годы ее существования.
По щекам старика текли слезы.
— Отведи его от окна,— сказала сыну Екатерина Алексеевна,— ему тяжело расставаться со своим детищем.
— Не пойму я, Михаил, этих нынешних студентов,— обратился Иван Яковлевич к племяннику.— Держат себя в школе не как ученики, а как хозяева... Недавно, смотрю, один колет дрова прямо на полу кухни. «Что же ты делаешь? — говорю ему.— Мы по кирпичику, по досочке собирали эту школу, берегли ее как зеницу ока. Сколько бурь пронеслось над ней — и вот она цела-целехонька, а ты рушишь ее, на полу устроил дровоколку!» И что же он мне ответил, разбойник? «Старый мир, говорит, разрушили, новый строим, Иван Яковлевич, а вы печалитесь о какой-то половице. Надо будет, мы сто новых школ построим».
Еще в детстве я наслушался от домашних рассказов об Иване Яковлевиче. Но увидел его первый раз только в 1913 году, десятилетним подростком, когда отец взял меня с собой в Симбирск на ярмарку.
Мы остановились на школьном дворе, едва найдя местечко среди многих десятков крестьянских подвод. Вечером в школьном саду играл духовой оркестр, приезжим раздавали книги на русском и чувашском языках. Нам досталась книжка Льва Толстого «Кавказский пленник».
Отец повел меня к Ивану Яковлевичу. Тот посмотрел на меня добрыми старыми глазами и сказал неожиданно строго:
— Учись в школе хорошо... Окончишь ее — приезжай сюда... Помни, мы берем только лучших учеников.
Потом они долго говорили с отцом. Иван Яковлевич расспрашивал про Кошки, про знакомых ему односельчан.
Второй раз я был в чувашской школе в 1917 году, в дни перехода власти в руки Советов. Мы с двоюродным братом Федором провожали отца, приезжавшего на побывку после госпиталя, назад в армию. Остановились опять в чувашской школе. Ночью в городе слышались выстрелы.
Отец навестил Яковлева. Солдату-окопнику, все еще верившему посулам Керенского дать землю мужикам, хотелось от «самого Яковлева» услышать правду о войне и мире. Вернулся он к нам задумчивый и посуровевший. Простился с нами и в своей жалкой шинелишке, в ботинках с обмотками пошагал в казарму. А утром перед выездом мы увидели Яковлева. В длинном, до пят, пальто, с тяжелой суковатой палкой в руке он шел по двору к нижнему корпусу, где обычно ночевали приезжие крестьяне.
— Чьи вы? — спросил он нас с Федором.
— Кошкинские! — ответил я.
— А, Тихона привезли,— оживился он.— Ну что ж, благополучного вам пути... Поторапливайтесь... Дни-то стали короткие.
— Иван Яковлевич, когда война кончится? — спросил я.
— Не знаю, милые, не знаю... должно быть, скоро.
В рассказах о Яковлеве было много наивного и легендарного. В представлении земляков он был сказочный богатырь — Улып. Однако простодушные кошкинцы народным чутьем понимали, что их земляк — великий человек и делает для своего народа огромное дело. Читатель вправе спросить, почему повествование о Яковлеве, отдавшем без остатка весь огонь своего сердца народу, я завершил временем увольнения его с должности инспектора чувашских школ округа. Ведь он после этого не один год работал инспектором Симбирской чувашской школы, а с 1922 года жил в Москве и скончался в преклонном возрасте в 1930 году.
Я взял тот отрезок жизни Яковлева, когда полностью развернулось его дело, когда из мальчика-сироты глухой чуваш-ской деревни Кошки он превратился в самого уважаемого и самого признанного деятеля культуры. Писатель, педагог, переводчик, редактор, историк, этнограф, фольклорист, философ, психолог, создатель чувашской письменности, Иван Яковлев по праву стал национальным героем чувашского народа и одним из самых славных деятелей просвещения всей России.
«По крови своего происхождения, — говорил он своим оппонентам, защищая дело чувашского образования, — по привязанности к моим бедным и беспомощным сородичам я принадлежу к чувашскому племени, но по духу, по воспитанию, по преданности русскому делу, по любви к моему великому отечеству, по всем моим духовным и житейским связям я чувствую себя членом великой русской семьи, болел и болею ее горестями, радовался и радуюсь ее радостями. Я поставил своей жизненной задачей служить делу сближения русского народа с одной из включенных в него историческими судьбами национальностей — чувашами».
И сегодня среди тех, чьи имена цементируют дружбу наших народов, имя Яковлева стоит одним из первых.
Доживая остатки дней вдали от Симбирска, в белокаменной Москве, Иван Яковлевич не переставал интересоваться своей школой, следил за всеми, что связано с просвещением и культурой чувашского народа.
Но годы брали свое. Былая энергия воли и ума постепенно угасала. Старик одряхлел. Сначала он не мог произнести ни одного слова из греческого, потом из латинского. Забылись все современные иностранные языки, которыми когда-то владел в совершенстве. Незадолго до смерти он перестал говорить и по-русски. С внучатым племянником, присутствовавшим при его кончине, он говорил уже только по-чувашски.
— Анне! Мама! — произнес он шепотом в последний раз. Так, первое слово, которое произносит дитя, стало последним словом старца.
У скромной могилы Яковлева на Ваганьковском кладбище можно видеть молча стоящих с обнаженными головами людей. Заговорите с ними по-чувашски и вы услышите в ответ слова на родном языке.