Бабушка Даниловна, а после ее смерти моя мать — Надежда Яковлевна содержали постоялый двор для крестьян чувашских сел Пролей-Каши, Богдашкино, Кошки-Тимбаево.
Тетюши. Сентябрь 1917 г. Понедельник — день базарный. Во дворе, под навесом, подводы. Во дворе —распряженные кони. На подводах чувашские женщины, ждут, когда мужья, отметив в казенке (так назывались казенные винные лавки) удачную продажу зерна, вернутся. Они тихо поют песни.
На одной из подвод — мой учитель из Высшего начального училища Роман Никифорович Идобаев. Это по его просьбе и для него поют женщины старинные песни своего народа. Роман Никифорович слушает, просит повторить, потом берет свою скрипочку и наигрывает мелодию. Раз, другой. Женщины его поправляют, подпевают заново, чтобы его скрипка песню передавала верно. Наконец, песня укладывается на скрипку и обретает голос и мощь. И над садами плывет мелодия древнего народа.
Зачарованно слушаю, сидя на крыльце. Из соседнего дома, через колодец, перепрыгивают к нам во двор двое. Мой друг по ВНУ (Высшее начальное училище) Семка Андреев и с ним незнакомый парень. Среднего роста. Смуглый. Густые волосы зачесаны назад. Черные, смоляные брови вразлет. На нем новенький костюмчик. Они идут к крыльцу, но по пути незнакомый парень застывает на месте, вслушиваясь в песню. А потом, круто повернув, уходит к подводам. Приостановился рядом с Романом Никифоровичем. Достал из кармана школьную тетрадь. Молча слушает скрипку и пение женщин. Споют, он раскрывает тетрадь и быстро записывает. Он тоже просит пропеть песню еще и еще раз. И снова карандаш бежит по страницам.
Спрашиваю Семена:
— Кого ты привел?
— А это Миша Кузьмин из Шихазанской школы. Нынче поступает в семинарию. Встретились, когда сдавали документы на прием. Он еще не нашел квартиры и ночует у меня.
Из дома вышла мать с большим самоваром. Донесла его до подвод и что-то сказала женщинам по-чувашски. Песня оборвалась. У самовара засуетились. Одна принесла воды, другая чурок. Разожгли. Роман Никифорович ушел. Михаил подошел к нам с Семеном. Познакомились. Михаил спрашивает:
— Кто эта женщина?
— Моя мама.
— Русская?
— Русская.
— А говорит по-чувашски.
— Немного. Только самые необходимые слова. Постоялый двор для чуваш. После смерти бабушки мама стала хозяйкой двора, вот и научилась.
— Хорошая, видать, женщина, с добрым сердцем.
Слово за слово, знакомство состоялось. Пока мы беседовали, Михаил взял комок глины, долго разминал его в руках. А когда ушел, на перилах крыльца осталась небольшая фигурка человека со скрипкой. Узнать в ней Романа Идобаева было легко. Михаил с этой первой встречи стал близким другом.
Посылки
Нашим любимым учителем был Василий Алексеевич Никаноров, преподаватель литературы. Мы бывали у него и дома. Василий Алексеевич доверил мне и Михаилу составить каталог его библиотеки.
Долгие вечера проводили мы в комнате, где книжные шкафы и стеллажи стояли и вдоль и поперек. Словно переулки: Пушкинский, со всей поэзией от Сумарокова до Блока; Белинский — со всем богатством мысли российских и зарубежных критиков...
Первое время, когда пред нами открылась эта сокровищница, Михаил даже бледнел перед полками. Капельки пота появлялись на его крутом лбу. Он мог вцепиться в любую из книг, ничего не видя больше, не слыша.
В доме все заснут. Татьяна Васильевна, жена Никанорова, подойдет ко мне тихонечко, скажет шепотом:
— Уходить будешь, Паня, дверь запри, а ключ сбрось в форточку. Михаила не тревожь. Он нам не мешает и ему мешать не надо.
Я уходил. А утром Михаил появлялся в семинарии с красными воспаленными глазами.
— Фауст... Вот тебе и Фауст! Мы, брат, читать не умеем. Читаем — видим усики, бородку, действия, поступки. А мысли, а мозг? Тут же вся борьба человеческой мысли за познание мира, его тайн и законов. Ты обязательно прочти... — и он назвал книгу, что всю ночь открывала ему смысл бессмертного творения Гете.
Раздался звонок. Пора в класс. И Михаил как рукой смыл с лица и бессонную ночь и усталь, словно запер какой-то участок мозга, взволнованного новым прочтением Фауста и отпер другой, ведающий, скажем, алгеброй. И не было в классе слушателя, внимательнее Михаила.
... Мы снова в библиотеке Никанорова. Я пишу каталог, Михаил увлекся новой книгой. Входит Василий Алексеевич, взволнованный, с письмом в руках.
— Вот беда-то, профессор Сакулин голодает. Такой блестящий ум и ... есть нечего! Так и пишет. И Петр Семенович голодает, Коган, я вас знакомил с его работами. С ума сойти можно! Новая культура, социализм строить беремся и кусочек хлеба... Кто кого?
— Вася, успокойся, тебе вредно, — это Татьяна Васильевна с кусочком сахара и лекарством в руках.
Михаил подошел к Василию Алексеевичу. Смотрит на учителя и ласково и хитро:
— Василий Алексеевич, можно одну просьбу высказать?
— Какую еще просьбу? Не до ваших просьб мне сейчас, как вы не понимаете.
— Простите, и представьте себе, понимаем. Будьте любезны дать мне адреса Сакулина и Когана. Мы, ваши ученики, почти все крестьяне. Что-что, а сухарей подослать сможем.
— То есть как? С чего это вдруг — вы? Ну я еще обязан, я все же у Сакулина учился. А вы тут причем? Не понимаю.
— Василий Алексеевич, может скажу грубо, как думаю, но потом поймете. Время поможет. А адреса все же дайте.
Получив адреса, Михаил распрощался с хозяевами и увел меня с собой.
За вечер мы обошли всех сокурсников. У кого был каравай хлеба, половину отдали нам. У Семена Андреева оказалось пшено, отсыпал. Делились всем, мукой, маслом.
На утро Михаил не пошел в семинарию. Вдвоем с моей матерью Надеждой Яковлевной они топили печь, сушили сухари. Вечером мы сколачивали ящики, бережно укладывали сухарик к сухарику. Обшивали ящики холстом, писали адреса. Михаил сиял и заглядывал под руку, посмеивался:
— Смотри, ошибки не сделай, не кому-нибудь пишешь, а профессору литературы.
Посылки ушли. Прошел месяц, а может, и больше, когда к нам домой прибежал, буквально прибежал Никаноров. Пальто накинуто на плечи. Очки забыл и лицо его как-то непривычным казалось и добродушным и смущенным.
— Кузьмин не у вас? Что же это вы наделали, друзья мои? А ну-ка, я вас расцелую. Читайте-ка, что Сакулин пишет.
Читаем. Сакулин благодарит за посылки. «Только, — пишет он, — вы, милый мой, перестарались, себя обобрали, наверное. Получил от вас такую аппетитную посылочку с сухарями, с пакетом пшена, с бутылочкой масла, хоть гостей зови, а на следующий день еще посылка, затем третья...»
Никаноров написал Сакулину, рассказал кто и как организовал посылки. В ответ пришло письмо на весь класс и большой ящик с книгами для семинарской библиотеки. Так закончился один из наших вечеров у Василия Алексеевича. Было это осенью 1918 года.
Должны дойти!
... Понедельник был в Тетюшах базарным днем. Торговать на базаре в эту весну грозного девятнадцатого года, надо сказать, и нечем было. Пустовали ларьки. Ни тебе ситцев, ни сукна, ни кожи. Висели замки на бакалейных. Сахар исчез. Керосину не было. Соли — тоже. А крестьяне окрестных и дальних сел по-прежнему в каждый понедельник собирались в город.
Им тоже нечего было везти на продажу. Запустело хозяйство без мужиков. Уходил на фронт — оставлял, как будто, справное хозяйство. И лошадка была, и корова и пара овечек. И поле родило. Вернулся &127;— в закромах пусто. Лошадь забрали в армию. Поля не паханы. Так, полоска одна. Себя не прокормим. Только что и сохранила баба — коровенку, да и ту кормить нечем. Что тут на базар повезешь? А все же ехали.
Из-за Волги порой доносились глухие раскаты артиллерии. Колчак подошел к Мурзихе. На прямую — это около сотни верст от [Тетюш]. Шли бои. На Волгу решено не пускать. Но устоят ли наши? Весь понедельник, с утра как только начинали съезжаться на базар, шел беспрерывный митинг. Кто-то сколотил возле церкви на пустыре деревянные подмостки — трибуну. И она не пустовала. Уходил один оратор охрипший, поднимался на трибуну другой.
Говорили о Колчаке. К Казани и Москве рвутся. Удушит адмирал Советскую власть, как жить будем? Вернется помещик — землю отберет, за разорение имения взыщет в стократ. Нельзя пускать Колчака на Волгу! Все на Колчака!
Говорили о хлебе. Весна идет, сеять надо.
— Чем сеять-то?! — кричали из толпы. — Семян не осталось, все поели вчистую...
— У кулаков по сусекам пошарьте, по гумнам, найдете — отбирайте, — советовали с трибуны. — Сеять любой ценой.
— Так он тебе кулак-то и отдал!
— Отбери!
— Попробуй! За него полсела. Все в долгу, всех закупил.
— Сами дали кулаку волю на шею сесть, фронтовики тоже! — зло выкрикнул кто-то из толпы. Крики неслись со всех концов площади. Порой спор кончался тем, что бывшего фронтовика приглашали:
— А ты, коли такой храбрый, пришел бы к нам в село, да и помог бы...
— А что, и пойду. Своих кулаков прижали и вашим рога обломаю. Нам после фронта не то что кулак, и черт не страшен. Тут же писали ему мандат Ревкома: «Такой-то уполномачивается Советской властью и именем Революции на полную конфискацию, в пользу общества, семенного зерна у кулаков такого-то села». Мандат подписью и приложением революционной печати удостоверяется. Середняков, однако, не обижали.
Новый уполномоченный, которого до этого и не знал никто, оправлял шинель, затягивал пояс, подкручивал усы и уже командовал:
— Ну, а где моя лошадь? Поедем, что время терять!
И ехали, искали семена. И выходило село сеять...
На одном из таких митингов после старого большевика Исхака Казакова выступил Миша Кузьмин. С радостной вестью — под Мурзихой Колчака опрокинули. Покатился обратно вверх по Каме.
— Колчаку нанесен первый удар! — звонко, на всю площадь разнесся голос Михаила. — Нельзя дать ему передышки. Залижет раны и опять будет нашу кровь лить. На фронт, товарищи, все, кто винтовку в руках держать умеет, на фронт!
За столиком, возле трибуны, представитель военкомата вел запись добровольцев. Чуть подальше их выстраивали в ряды, принимали присягу. Давались сутки на сборы, на прощание с семьей, а потом — в военкомат за оружием и на пароход, Колчака догонять.
А митинг шел. «Колчака-то побьем, а как дальше жить будем?» Михаил рассказывал, как общим трудом будет преодолена разруха в хозяйстве, как будет строиться социализм и что это такое.
— Верьте партии большевиков. Мы приведем вас прямой дорогой к царству счастья на земле... — продолжал он.
— Нас вести хочет, а сам хромает! — ехидно выкрикивает кто-то из толпы. — Далеко за хроменьким не уйдешь!
— Когда цель ясна, знаешь куда и зачем идешь — хромать не будешь, — отвечал Михаил. И сходит с трибуны. Он идет прямо в толпу, в упор уставившись на мужичонку, только-что посмеявшегося над его хромотой.
Михаил побледнел, скулы обозначились резко. Но шел он прямо, по-солдатски четко отбивая шаг.
Еще утром он, с детства болевший костным туберкулезом, с трудом вставал на ногу, разболевшуюся от непогоды. Еще недавно поднимался на трибуну, держась за перила, волоча по ступенькам больную ногу. А тут шел. Шел на мужичонку с рыженькой редкой бородкой. Мужичонка пятился. Толпа расступалась, и видно было, что сочувствие ее на стороне Михаила.
Мужичонка юркнул в толпу и затерялся. Михаил вернулся на трибуну:
— Дойдем, товарищи! Сил хватит, когда знаешь куда и зачем идешь. Трудно будет. А мы пойдем. Через силу. Себя не жалея. Кто выбьется из сил — упадет. Но остальные будут идти. Вперед за партией, к социализму!
Он говорил, но видно было, с каким трудом давалось ему каждое слово, каким напряжением воли он держался. И на смену вышел очередной оратор, подхватил фразу и понес дальше слово о будущем, ради которого идет по земле Революция.
А Михаил присел на скамеечку. И только присел — обмякло тело, посерело, пепельным стало лицо, закрылись глаза. Мы закрыли его, тесно окружив. Кто-то сбегал за водой. Глубокий обморок пришел вслед за насилием над болью.
Митинг шел своим чередом. Михаил пришел в себя, и мы в лице с Батыршиным повели его ко мне домой. И снова, пока шли через людную площадь, Михаил шел чеканным шагом, и послушные ноги ступали твердо. Зашли в переулок, и Михаил повис у нас на руках. Еле-еле добрались мы до дома.
Мать уложила Михаила. Хотела сама снять сапог с больной ноги. Михаил не дал:
— Надежда Яковлевна! Не надо. Я сам.
Разулся, когда мать вышла. И сам растер ногу муравьиным спиртом, смешанным с каким-то маслом. Растер и радостно, по-детски широко улыбнулся, прислушиваясь, как утихает боль:
— А ведь, и мы с тобой, Павел, пожалуй до социализма доживем. Надо дойти!
К самому Ленину
За несколько дней до партийного собрания на дверях уездного комитета партии, народного дома, учительской семинарии появилось объявление, примерно такого содержания: «В понедельник, 9 декабря 1918 года, на городском партийном собрании будут приниматься в члены партии Дмитриев Василий, Кузьмин Михаил, Бекшанский Павел, Сухарев Василий и Слесарев Петр. Просьба ко всем гражданам города, если кто знает, что-либо плохое о названных товарищах и считает их недостойными быть в партии, сообщить об этом Укому партии устно или письменно». Отводов не поступило. Правда, приходил в Уком родственник одного из названных в объявлении. Просил не принимать его двоюродного брата. А то вдруг опять власть к белым перейдет, братишка-то удерет с вами, а нас тут всю родню за него перевешают. Родня, говорит, не согласилась, чтобы брат партийным был.
Отводов не было. Но ночь накануне собрания мы с Михаилом провели без сна. Михаил говорил о том, что вся его жизнь бесспорно уже отдана партии. Но достоин ли он быть ее членом?
— Ты понимаешь, что это значит? Ленин — член партии и Кузьмин. Ну а если мы окажемся в одной ячейке? У Ленина — один голос и у Кузьмина — один. Перед партией у Кузьмина права равные с Лениным. Достоин ли? Могу ли я пользоваться таким правом без ошибок, без вреда для партии? Он думал и говорил об этом всю ночь. — Ты пойми меня правильно. Я говорю не о том, что каждый коммунист должен быть во всем равен с Лениным. Это было бы абсурдным требованием. Это недостижимо. На Ленина мы в силах только равняться, по нему проверять себя. Я говорю о другом, о высокой ответственности члена партии, о праве одинаковом для всех коммунистов от Ленина до Кузьмина. Вот к этому готовы ли мы?
Порешили на том, что затем и поступаем в партию, чтобы научиться думать и действовать всегда и во всем по Ленину. Приняли нас на собрании единогласно.
Михаил и на собрании рассказал о своих сомнениях. Тут же и решили: послать его вместе с Петром Слесаревым и Василием Сухаревым в Москву, на курсы агитаторов при ВЦИКе. Пусть подучится думать и действовать у самого Ленина.
По-русски говорите чисто...
Мы шли домой после заседания бюро Укома партии в отличным настроении. Впервые я отчитался на бюро о работе среди молодежи. Пожурили, что сделано все же мало. Зато план дальнейшей работы одобрили. А Михаила сегодня же решили из семинарии отозвать и утвердить старшим следователем и заместителем председателя Уездной судебной следственной комиссии.
Шли и шутили над будущим Шерлоком Холмсом уезда. Михаил также подтрунивал над собой в новой роли, но видно было как он озабочен предстоящим назначением, необычным делом.
Так и дошли до моего дома. Перемахнув через большую лужу во дворе, Михаил поднялся по скрипучим ступенькам на крыльцо и, повернувшись лицом ко мне, проскандировал:
Я на башню всходил,
И дрожали ступени,
И дрожали ступени под ногой у меня.
Я мечтою ловил уходящие тени,
Уходящие тени угасавшего дня...
Из окна раскатился по двору многоголосый смех.
— Это не я! — крикнул Михаил, поворачиваясь к окну. Это не я, а Бальмонт!
Никто не ответил.
— Пойдем, — говорю, — Миша, в дом. Это не над нами смеются. Интересно. Что там за сборище?
В комнате, которую мы громко называли «залом», собралась вся семья за круглым столом.
Михаил, увидев незнакомую женщину, задержался на пороге и хотел повернуть обратно. Навстречу вышла моя мать, Надежда Яковлевна, и говорит:
— Заходи, заходи, Миша. Легки на помине, мы только что о тебе говорили.
— Обо мне? Скажите пожалуйста, нашли о ком говорить! И что же, смеялись надо мной?
Мать ответила:
— Вот Настя спрашивает: “Где же Паня, не на работе же так долго?” А я ей говорю: «Наверное, с другом, есть у него такой неразлучный друг». Настя и спроси: «С девушками гуляют?» А я ответила: «Какие там девушки? Все про мировую революцию обсуждают».
Настя бросилась ко мне обнимать, и смеется и плачет:
— Рада-то как, Паня, что снова тебя вижу, что к вам приехала. Не прогонишь?
Все вместе уселись за стол к шумному самовару. Михаил, как всегда, не поддался ни на какие разговоры и от чая наотрез отказался. Сел на стул у окна, взял с этажерки какую-то книгу. Листал ее и прислушивался к разговору.
Анастасия Петровна с любопытством присматривалась к моему другу. Заметив это, Михаил явно смутился и еще ниже нагнул голову над книгой. Анастасия Петровна рассказывала о жизни в Симбирске, остроумно посмеиваясь над собой, как она свекрови своей боялась.
— Да и не бояться нельзя. Она строга, ох, и строга, а я — хохотушка... У нее — то нельзя, другое — незачем. Захочу в кинотеатр сходить и сама не рада. “Да как ты смела и подумать такое, муж на фронте где-то, может, ранетый, а может, и убит совсем, а ты — в кино. Не позволяю!” Запрет входные двери, ключи в карман и уходит в свою комнату, и слышу, как богородице жалуется на меня да просит: “Ты ее вразуми, заступница наша”. Вот и сбежала к вам, погощу, пока не прогоните...
Михаил неожиданно буркнул:
— Скучно вам у нас будет. У нас кинотеатра нет.
— А вот вы меня и развлекать станете, не так уж вы угрюмы, как кажется. Вы не русский? По лицу, вроде, нет, а по-русски говорите так безукоризненно чисто.
— В скоморохи я не гожусь, характер не тот. А я не русский, чуваш. Слыхала о таких? А русский знаю, потому что на нем говорит Ленин...
— А вы еще какой-нибудь язык знаете?
— Французский, читать умею, а говорю плохо.
— Плохо ни на каком языке говорить нельзя. Надо уважать язык и народ, его создавший...
Государственное пособие
Это было странное дело. «Дело зверское», — как писал о нем Михаил. Восемь озверевших убийц закопали живыми в землю двух человек. Несколько дней провел Михаил в деревне и вот — следствие закончено. Арестованы и отправлены в Тетюши виновные.
Ночью в сельсовете, перечитывая показания подследственных, он глубоко задумался: у одного из арестованных больная жена и пятеро детей. Муж — отходник, крестьянством не занимался, заработки от промысла на дороге пропивал. Как будет жить семья? Освободить? Нельзя, да и что толку?
Чуть свет в семье арестованного появился следователь. Беседует. Верно, ни земли, ни коровы. Денег нет, продавать нечего. Жена — полуинвалид от постоянных побоев пьяного мужа.
Михаил слушал ее рассказ. Не мог спокойно смотреть на слезы. Вывернул карманы, выложил полученное перед отъездом жалование следователя и отдал все, до копейки:
— Это тебе на первое время пособие от Советского государства. На детей. Потом в сельсовете получать будешь.
Об этом я узнал не от Михаила и много позже. В голодном 1921 году мне пришлось быть в том же селе. Спасал от голода детей, вывозили мы их в детские дома, потом на Украину. Сторожиха сельсовета, у которой из пяти детей двое уже умерли, первой в селе согласилась отдать детей в приют. Она уговаривала и других матерей. Разговорились с ней вечером. Она и рассказала, как арестовали в 1919 году ее мужа, как следователь в тот же день выдал ей пособие от «государства». А потом, говорит, в сельсовете получала и деньгами и хлебом. И в сельсовет сторожихой взяли по настоянию следователя.
Земля зовет
Дорога в Сюкеево вьется по самой кромке гористого берега. Внизу, по склону — дубняк, потом — крестьянские сады, яблони в буйном весеннем цвету, а ниже — Волга.
Едем с Михаилом вдвоем, на лошадке судследкома. Он правит лошадью по-мужицки привычно и по-своему мягко. Ни грубого окрика, ни кнута, лошадь чувствует доброго хозяина и послушна легкому движению руки.
Михаил вспоминает трудовую весну в родной деревне. Чувствую, что он тоскует по земле. Об этом он и говорит.
В Сюкееве каждый из нас занимался своим делом, договорившись встретиться вечером в сельсовете. Но вечером я Михаила потерял. И ночевать не пришел, и утром его нет. Всезнающие сельские мальчишки сказали: “На поле, пашет, там солдатка одна, у нее мужа германец убил, товарищ ей помогает. Лошадь отобрал, сам за соху и пошел!”
Так и увидел я его в поле.
— Не уйду, пока не вспашу весь клин.
Двое суток работал, как на своей земле. А солдатку домой прогнал — сын больной. Прибежит она на поле, горячей картошки пахарю принесет, посидит рядом, пока землепашец обедает, и снова домой, к сыну. На обратном пути Михаил светился радостью и был разговорчив как никогда:
— Землепашец я, понимаешь. Потомственный землепашец. Вот новую жизнь построим, не нужны будут ни суды, ни следователи, вернусь к земле.
Ночь в Михайловке
Метель разыгралась такая, что — ни земли, ни неба. Снег густыми хлопьями то падал сверху, то налетал с порывами ветра и слева и справа, то, крутясь, поднимался с дороги и бил прямо в лицо. Лошаденка выбивалась из сил, утопая в снегу, с трудом вытаскивая ноги. Ехать дальше было нельзя и, хотя Казань была уже рядом, мы решили заночевать в Михайловке, что под Нижним Услоном.
В сельском Совете, где мы собирались провести ночь, сторож, закутанный в волчий тулуп и обмотанный старенькой шалью, заявил, что ночевать тут ну, никак, прямо-таки, невозможно, замерзнете товарищи-комиссары, и повел нас «на постой».
Мы долго стучались в двери и окна избушки, занесенной снегом до крыши, пока на крыльцо не вышел заспанный хозяин.
— На постой? Разве не Степана Кривого очередь?
— У Степана нынче милицейский комиссар ночует.
Больше ни слова не сказав, хозяин пропустил нас в дом. Нет, мол, мне до вас никакого дела, но коли очередь — ночуйте, хаты не убудет. Молча зажег он светец. Тусклый огонек радугой заиграл в клубах холодного пара у порога, огромные тени забегали по стенам.
Мы раздевались молча, губы застыли. Да только ли губы? Оба в шинелях, Михаил хотя и в валенках, но с потертыми пятками, а я с форсом — в ботиночках и кожаной комиссарской фуражке.
Хозяин присмотрелся к нам и обмяк, пожалел, посочувствовал.
— Ну и застыли вы, парни, виноват, товарищи... Где подводу-то меняли?
— В Теньках. Перегон небольшой, но часов пять ползли из сугроба в сугроб.
Дверь еще раз пахнула белым, стелющимся по полу туманом — вошел наш возчик, паренек лет четырнадцати. Он по-хозяйски прибрал лошадь и как-будто не было на улице ни мороза, ни вьюги, вошел бодро, свежий, румяный.
— Затихает метель-то понемногу, — сказал он как-то не по возрасту степенно. — Эдак, отдохнем до зари да и ехать можно. Вы уж, товарищи, подводу здесь не меняйте. Сам отвезу. Эх, давно я в Казани не был!
— Как давно, Петр Михайлович? — спросил я ему в тон, подчеркивая полное к нему уважение, как первому хозяину в семье. По дороге, пока еще не разыгралась пурга, Петруша рассказал о себе все, что мог. И то, что отец погиб еще в германскую, и что мать замуж не выходит, кому она нужна больная-то, вот и приходится ему самому хозяйство вести да братьев растить. (“Хорошо еще, что девчонок не народила. Терпеть не могу девчонок...”)
На мой вопрос Петр Михайлович ответил не сразу. Помолчал, словно вспоминая, а когда же это он в Казани был последний раз, и, улыбаясь, поправился:
— А собственно говоря, и не помню. Кажись, с тех пор, как родился, не был еще я в этой Казани-то. Она нам вроде ни к чему, но поглядеть любопытно.
Во время разговора он также степенно разоблачался. Снял отцовский чапан, отряхнул его у порога и положил ближе к печке, на скамейку. Овчиную шубу повесил от печи подальше, чтобы не задубела. Валенки обил о порог и — на шесток, сушить. Рукавицы — в печурку. И чем дальше он раздевался, тем меньше оставалось в нем Петра Михайловича, а когда и отцовский пиджак переселился с худеньких плеч на гвоздь в стене, стал наш Михайлович белобрысым, веснушчатым мальчуганом, самым доподлинным Петькой.
Из бездонного кармана шубы достал он несколько моченых яблок. Подал по одному нам с Михаилом, остальные быстренько умял с куском хлеба, извлеченного из тех же карманов. Нашел глазами иконы, перекрестился раз-другой, не столь набожно, сколь снисходительно — вот, мол, и день кончен, и на сегодня я с тобой, господь-боже, в полном расчете.
— Где поспать укажешь, папаша? Что-то сморился я.
— Полезай к ребятам на полати.
Наблюдая за Петей, отогреваясь возле дышащей жаром печки, мы не заметили, как из-за ситцевого полога вышла молодая хозяйка, и молча, зябко кутаясь в шаль, накинутую на плечи поверх длинной самотканой рубахи, разглядывала нас.
— Моя-то на погосте, — сказал хозяин, заметив, что мы тоже рассматриваем молодушку. — Оставила трех парней, младшой-то совсем сосунок был. Вырастил, а зачем? Двоих война с ерманцем сожрала, как и не было. Третий воюет, бес его знает, на каких фронтах, то ли в красных ходит, то ли в белых, пятый год воюет. Вторую зиму — ни письма, ни весточки, может, тоже не живой уже... Это его молодуха-то. Поженил сына рано — какой дом без хозяйки. Стукнуло ему восемнадцать, и женили на сиротке. Ей в ту пору только-только 16 минуло. Мается бабочка: пожила с мужем не больше года. Родила двойню — растут. А она тоскует — мало ей!
Молодушка, словно и не о ней речь шла, не сводила глаз с Михаила. Тот, явно смущаясь пристального взгляда, встал:
— Будь здорова, хозяюшка. Не сердись, что спать помешали. Пурга.
— На что сердиться-то? Заехали — гостями будьте, милости просим, — церемонно ответила она, поклонившись каждому из нас. Потом повернулась снова к Михаилу. — До чего же ты на моего Мишаньку похож. Прямо сердце захолонуло, как тебя увидела. Ты чуваш, да? У Михаила мать тоже чувашка, может, и сходство такое, ну как братья...
— Да, я чуваш. И тоже — Михаил. Как же это ты за чувашского сына замуж пошла? Подруги не дразнили?
— А почему им дразнить? Миша такой душевный был. Завидовали подруги-то. Вот и Митрич жену только добрым словом поминает.
— Разговорилась, — упрекнул сноху Митрич, — товарищи продрогли в дороге, проголодались, ты бы покормила, чем бог послал.
Хозяйка — к печке. Гремела посудой, ставила на стол немудреную крестьянскую еду. Ставила поближе к Михаилу и, понемногу смелея, задевала его словно ненароком то плечом, то высокой грудью. Михаил молча отстранялся, краснел.
— Замерз-то как, захолодал чернобровый... Митрич, ты бы погрел товарищей.
Митрич вышел в сенцы. Принес трехлитровую четверть, сразу же запотевшую в тепле. Налил по полному стакану. Хозяйка пододвинула к Михаилу миску с капустой и солеными огурцами, блюдечко с крупнонарезанным луком, солонку и поставила на стол чашку.
— Налей и мне, Митрич, выпью с молодыми товарищами, если не побрезгают.
Михаил отодвинул свой стакан:
— Не сердись, отец, не пью.
— А если я попрошу? — игриво заглядывая в глаза Михаилу, сказали хозяйка.
— И с тобой не могу, милая, не неволь. Не хочу тебя обидеть, не подумай плохо, но не могу. Зарок такой дал.
Хозяйка стояла рядом. Чашка с самогоном дрогнула в ее руке и, сама она как-то сникла, словно и ростом меньше стала.
— А я думала... — заговорила она глухо, словно про себя, потом в глазах снова заиграл огонек, и звонко, выкриком закончила. — Потчевать можно, неволить — грех. А я выпью. Выпью и будь, что будет!
...Где-то вдали хлопнул выстрел, потом, ближе — другой. Кто-то пробежал мимо окон и в дверь ввалился милиционер с наганом в руке:
— Хозяин, запри дверь. Убьют. Народ гонится!
Михаил вышел из-за стола. Спокойно подошел к милиционеру, неожиданно, рывком выхватил у него наган и опустил в свой карман.
— Ну-ну, товарищ начальник, отдай оружие...
— Сядь. Чего перепугался? Кто убьет, за что? Доложи по порядку.
Милиционер вытянул руки по швам.
— Самогонщики. Аппарат обнаружил в одной бане. Разбил. Баба крик подняла. С соседних гумен сбежались люди, да на меня. Баб больше, с коромыслами. Ну и старики есть, те за колья...
— А ты стрелять? В стариков, в баб? Смелый воин, однако.
— Так ведь для острастки, по верху. А народ теперь всего повидел, пуганый, перепуганный, а ничего не боится. Кабы по следу не сбил, было бы мне. Кончили бы, ей богу, кончили бы. Зверь... народ-то теперь, что мужики, что бабы.
С улицы, издали, доносился шум. Видимо, милиционера искали.
— Пойдем, Миша, наведем порядок, — сказал я.
— В ботиночках на гумна? Нет, я один пойду.
Михаил быстро оделся. Передал мне наган, потом, подумав, достал свой браунинг и тоже отдал:
— Побереги. Этому храбрецу с бабами воевать не отдавай.
Туго подтянул ремень, поправил шапку, на пороге оглянулся на милиционера:
— Что бы там ни было, за мной не ходить! Испортить дело можно. Тут нужно без горячки, по совести.
Вскоре с улицы донеслись гневные крики толпы и спокойный голос Михаила.
— Ой, беда, растерзать парня могут. Зачем вы его одного пустили! — закричала на нас молодайка и набросив шубенку прямо на посконную сорочку, на ходу повязывая шаль, выскочила за двери.
— Катерина! — закричал вдогонку Митрич. — Катька, вернись!
Ни Катерина, ни Михаил не возвращались. Долго. Милиционер уснул, вытянувшись на скамейке. В деревне было тихо. Но порой издалека доносился гул толпы.
— На гумнах шумят, — сказал Митрич. — Кабы плохо не было. И молча стал одеваться.
— Не надо, отец. Михаил с людьми договорится. Не впервой.
— А кто он будет?
— Следователь.
— Ну? Такой молоденький... Большак, наверно?
— Да, коммунист.
— Ишь ты! И не боится. А у нас тут коммунистов-то не любят. Большаков еще туда-сюда, терпеть можно, да и своих много, которые солдаты. А коммунисты, говорят, латыши все, чуть что и нашего брата к стенке.
— Это, Митрич, зря плетут. Враги наговаривают, чтобы нас с народом поссорить. Что большевик, что коммунист — партия одна, за народный интерес.
— Интерес-то ведь тоже, как понимать... Он, брат, у каждого свой. И народ-то не одинаков — один черный, другой — рыжий. У каждого человека свой интерес. Рабочему, скажем, одно надо, а крестьянину свое.
И потекла беседа... Сколько их, таких вот по душам, с глазу на глаз, митингов с одним слушателем, было в ту пору! Спорили и соглашались, снова спорили, ниточка за ниточкой плелся неторопливый разговор, пересыпался то шуточкой, а то и соленым словцом, глядишь и начал таять ледок настороженности, а то и недоверия. Что-то западало в крестьянскую, осторожную, горем да нуждой забитую голову. Что-то оставалось от этих бесед такое, что вело потом того же осторожного, себе на уме, крестьянина и на фронт, если надо было, и на кулака-соседа, когда до него дело доходило.
За беседой мы и не заметили, что давным-давно стихла метель, а на окнах заиграли отблески далекого огня.
— Никак, горит где-то. Пожар, гром? — засуетился Митрич.
Но в это время в избу вошел Михаил и за ним Катя.
— Вот все и обошлось, — улыбаясь сказал Михаил. — А этот стрелять... Спит он, милиционер-то? Ну, пусть спит. И нам пора, немного поспать да и ехать... Отдохнем, хозяин?
— Поужинать бы надо, — заговорила Катя. Еда-то так и стоит нетронутая. Вы и не выпили, Митрич?
— Не до того было. И за Михаила побаивались. И свой интерес нашелся.
Катерина подошла к столу, слила самогон обратно в четверть, потом широко раскрыв дверь, выкинула ее на улицу. За дверью, как выстрел, разлетелась бутыль.
— Ты сдурела? — вскочил Митрич.
— Нет, папаша. Товарищ сагитировал. Я его выпить не уговорила, где уж нам, а он вон как повернул... И чего только они партийные с нами, бабочками, не делают, а? — снова зазвенели игривые нотки Катерины.
Митрич нахмурился:
— Ты брось хвостом вертеть. Лучше расскажи, чем там на гумнах дело кончилось?
— Да я и сама толком не пойму, как это хорошо все вышло. Потом наревелись все бабы. «Будь она проклята, эта самогонка, и тот, кто ее выдумал!» — кричат. Бросились в бани и давай аппараты рушить. Это вот, товарищ, все... Слово такое знает, как околдовал всех...
Удивительно, как быстро менялось выражение лица Катерины. Уже не озорная, не задорная бабенка сидела рядом, а совсем робкая девчонка. И смотрела она на Михаила и ласково и спокойно, и вся она, словно светилась. Михаил тоже посмотрел на Катю уже не настороженно, не ставя между собой и ею непреодолимой преграды, а как на сестренку, притихшую после шалости. Посмотрел и вышел из-за стола:
— Как хотите, а я спать.
Мне и Митричу хотелось послушать, а что же было на гумне, но Катерина, словно нас и не было, снова птицей летала по избе. Откинув мешающий ей полог, разделяющий комнату на две половины, распахнула постель, постлала чистую холщовую простынь, взбила подушки:
— Вот тут, товарищи, и отдохнете.
— Спасибо, Катя, мы бы и по лавкам, не беда... А так что получается: мы — на кровати, а ты на полати?
— Мне спать некогда, скоро корову поить да и доить. Светает ведь. А там дети поднимутся... Да и выспалась я, мы ведь рано ложимся.
— Ну, смотри, себя не обижай.
Михаил подошел к постели. Катя задернула за ним полог, молча, думая о чем то своем, постояла возле него, тихо, словно обнимая кого, раскинула руки по пологу, и внезапно уронив их, безвольно повисших вдоль тела, глубоко вздохнула, и неслышно ступая, вернулась к нам. Поставила локти на стол, оперлась подбородком на крупные, красивые своей силой ладони и уставилась в окно.
На стекле еще горели блики то вспыхивающего, то догорающего огня. Свет падал на лицо Кати, отражаясь в ее глазах. И они оживали снова, губы улыбались чему-то далекому. Кажется, видела она заново все, что было на гумнах час тому назад.
— Выбежала это я за Михаилом, — тихо заговорила Катя, оглядываясь на занавеску, скрывшую постель, — догоняю. Люди выкрикивают свое, а Михаил, не знаю, как товарища по батюшке... Кузьмич, говоришь? Хорошо. Люди стало быть, выкрикивают кто что, а Мишенька... Михаил Кузьмич говорит им: «Зачем шуметь под окнами, ребятишек перебудите, пойдемте лучше на гумна. Интересуюсь, говорит, — хочу посмотреть на ваш «первачок». А Даниловна, она на продажу варит, любит свой товар похвалить и к Мише: «Первачок, — говорит, — у нас необыкновенной крепости, прозрачный, как слезка детская». Ну, как на гумна пришли, Михаил Кузьмич к Даниловне: «Зачерпни, — говорит, — да поднеси мне попробовать...» Вынесла. А неподалеку от бани, за тропой, сноп соломы лежал, на топливо. Михаил вылил с полковша на солому, зажег. Светло сразу стало. А он тихонько, тонкой струей льет самогон-то и: «Верно, говорит, — как слеза прозрачен. Возьми свой ковш, бабушка, не могу я на детские слезы глядеть, сердце заходится...» И как-будто сломал его кто — глазами кругом повел, и тихо так: «Моя, — говорит, — эта слеза, понимаете, моя...» Так и застыли все, и такое же он, Миша-то, смертельно тяжелое рассказал...
Сгрудились мужики и бабы возле бани. Потрескивая, горит солома. Подберется огонь к месту, смоченному самогоном, взметнется, синевой отливая, пляшут на свету снежинки. Метель так же внезапно, как и налетела, затихла, но крупные, редкие снежинки неторопливо падали.
Михаил стоит на крылечке, всем его видно. Шинель распахнул, шапку снял, откинул назад длинные волосы. И кажется, каждому в упор, в глаза смотрит. А губы у самого подергиваются. И видят все, что говорить человеку больно, а не говорить он не может, сердце слова просит. Притихли. И Михаил начинает свой рассказ: «Ночью это было. Не так далеко отсюда, верст за сто, в родном моем чувашском селе. В избе темно, а мы, ребятишки малые, не спим, с матери еды требуем. Ревем: «Мамка, дай есть. Мамка — хлеба!» Мать и ругалась и плакала: “Уймитесь вы, горе мое, нет хлеба в доме ни кусочка”. А мы свое — дай! А тут отец пришел от брата. Брат жил побогаче нас, в середняки пробивался. В тот день он «помочи мирскую» созвал. Сообща, ему конюшню новую достраивали. Ну, как водится: за помочи спасибо, выпейте по стаканчику, закусите. Выпили... Наверное, не по одному разу, пришел отец домой совсем пьяный. Мать ахнула, спрашивает: «Про водку, вижу, не забыл, а муки спросить у брата позабыл? Должен он, Каин, за работу. С лета еще». Промолчал отец. А мы снова кричать: «Мамка, хлеба!»
Отец молчал, молчал, да как закричит что-то не своим голосом, соскочил и выбежал на улицу. Вернулся не скоро. Вот появился, наконец, сбросил на пол что-то тяжелое: «Вздуй, мать, лучину, — говорит, — муки принес, напеки ребятам лепешки». Мать заахала: «Ой, боюсь, где ты взял муку-то?» — «Свое взял, — говорит отец, — у братца».
Не успела мать растопить печь, как в избу ввалились мужики. Впереди наш дядя, с фонарем. «Вот, он, вор! — закричал дядя. — По следу шли. Вот и мешок мой, с мукой. Бей, ребята, вора, не гляди, что брат, бей, забирай мешок». «Не тронь! — кричит отец. — У детей голодных изо рта вырываешь... Свою муку я взял, горбом заработанную...»
А мужики лезут, и дядя наседает на отца больше всех. Вырвался отец, схватил валек, взмахнул. Упал дядя, и фонарь покатился. Отца смяли, связали руки и увели. Дядю вынесли. И мешок с мукой. А мешок порвался, и за ним по полу след узкой полоской.
Утром, когда рассвело, мать ползала по полу, собирала муку с этой полоски. Горсть набрала, три блина испекла. «Ешьте, дети. Это хлеб последний, что отец добыл. Увели отца-то в волость, за убийство».
Отца я больше не видел. Сослали его в Сибирь, на каторгу. И где он сейчас, не знаю, может, кончилась его жизнь. За три блина — две жизни, в двух домах — дети сироты. Вот хлеб-то какой дорогой!»
Михаил взволновался, говорил тихо, медленно, подбирая слова, как бы боясь потерять контроль за речью. И слова ложились тяжелыми, глубоко западали в сердце: «А вы его на самогон! Что за беда, что у соседа детям есть нечего. Не у меня, у соседа! В городах ребята с городу мрут, так это же в городах, а мы деревенские! Мужья и сыновья в сырых окопах по полфунту хлеба в день получают, голодные воюют... Нет бы им послать хлебца, а вы его на самогон. Ну что ж — своему хлебу вы хозяева. Поговорили и хватит. Расходитесь по баням, гоните слезку. А будете выпивать — вспомните, чья это слезка. Детей. Мужей и сынов ваших. Выпейте за их здоровье, а может, за то, чтобы голодная смерть показалась не мучительной, а сладкой... Ну, чего стоите? По баням!»
А сам сошел с крыльца и, не оглядываясь, ни на кого не глядя, пошел, вобрав голову в плечи, словно горе людское спину согнуло, прихрамывая пошел к селу. Молча расступились перед ним старики. Кое-где всхлипывали бабы. Катерина глаз не сводила с Михаила, пока говорил он. Она бросилась было к нему, когда он замолчал, но вдруг, резко повернувшись, побежала к своей бане с криком: «Да будь она проклята, самогонка эта самая, горе наше бабье!» Ворвалась в баню, разнесла в дребезги змеевик чем-то холодным тяжелым, подвернувшимся под руку. Тем же ломиком вывернула котел с закваской, выволокла его на снег, опрокинула. «Бабочки, ломай! Сноси все начисто к растакой матери!»
Михаил остановился, обернулся на крик Катерины. Видит: бабочки одна за другой тоже бегут к своим баням, гасят огни, где аппараты были в ходу, выволакивают на гумна немудрящую самогонную технику и бьют, бьют ее, с каким-то остервенением. Кто-то бросил в снег кадку с бардой, кто-то вылил сюда же «первачок» из бадейки, кто-то зажег. Новый костер вспыхнул ярко, голубое пламя высоко взвилось вверх.
Михаил снова зашагал к селу. Но он, казалось, стал выше и уже не прихрамывал. А Катерина побежала за ним. «Миша, это ты в самом деле про себя рассказывал? Правда это, про отца-то?» — «Правда, Катя, горькая, но своя. Никогда никому не открывал я ее. А сегодня пришлось... А ты молодец, Катя, не ожидал... Как это ты, а первая из всех — ломай, сноси начисто!»
Михаил звонко рассмеялся и одобрительно потрепал Катю по плечу. Та охнула и прильнула к нему. Рука, лежавшая на плече Кати, стала тяжелой, давила сильнее и сильнее. Ноги подкашивались, а Кате было и радостно и робко, необычно робко: «А ты сильный, Миша!» — «Еще бы. А ну-ка, поборемся». И не успела Катя слово сказать, как Михаил приподнял ее, легко, без напряжения, бросил на снег и побежал: «Догоняй!»
— А разве его догонишь? Вот только в самых дверях. Я его за руку и к себе тяну, а он руку освободил и смеется: «Катя, Катя, поиграли и хватит». Другой бы... А ведь не скажешь, что бесчувственный. Как он про отца говорил. Молодой, а сердце у него повидало горя.
Досказала Катя о том, что было на гумне и затихла.
— Не тревожь ее, — сказал Митрич, — пойдем-ка и мы с тобой поспим немного.
Тихо, чтобы не разбудить Михаила, я прилег рядом. А он и не спал.
— Ты думал когда-нибудь, Паня, над секретом пушкинского стиха: почему он звучит, как музыка? — вдруг заговорил мой друг:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты...
Здорово, а? А эти строки:
Я вас любил: любовь еще, быть может,
В душе моей угасла не совсем;
Но пусть она вас больше не тревожит;
Я не хочу печалить вас ничем...
- Слушай, а ты мог бы вот так сказать любимой? — не дожидаясь ответа, он встал, оделся, бормоча. Я не хочу печалить вас ничем... А, может, хочу, черт меня возьми!
Я слышу его голос уже за пологом:
— Что же ты не спишь, Катеринушка? Иди-ка, поспи. А мы — поехали. Спасибо за ночлег, за прием. И за то, что помогла мне на гумне — спасибо! Может, оно и не так бы обернулось, если не бросилась ты на змеевик, пока у людей сердце остыть не успело. Ведь сегодня жалеют люди, что побили все, а? Спасибо, Катя, и знаешь, что я скажу тебе: муж твой скоро вернется. Жди и береги себя для него. Понимаешь? Это я точно знаю. У меня сны вещие, ведь я как колдун — безбожник.
Утром мы ходили по улицам Казани. От Михаила, его шинели несло такой сивухой, что женщины плевали нам вдогонку, а мужчины крякали, хитро подмигивали. Долго преследовал нас этот запах, а ведь и попало-то на шинель всего ничего, когда Михаил расплескал на солому ковш самогонки.
Гарбер Ефим, секретарь губкома, подошел к Михаилу и, крутя его за пуговицу на шинели, ворчал:
— Ты же на пленум губкома ехал, дорогой товарищ, мог бы и воздержаться.
Но когда я рассказал ему, что было ночью в Михайловке, Гарбер с трибуны пленума поведал комсомольцам о том, как надо уметь находить дорогу к сердцу человеческому. Но не сказал он об одном: для этого прежде всего в своей груди иметь надо сердце. Живое, человеческое.
Последняя встреча
На верхней палубе, в стороне от других пассажиров, стоял, крепко сжав поручни обеими руками, Михаил. Мы неотрывно смотрим друг другу в глаза, словно продолжая разговор: «Вот ты и снова в пути, брат». — «Да, в новом пути, к новым невиданным дням и делам».
Пароход медленно отделился от пристани и, набирая скорость, пошел вверх, против течения.
«И, как всегда, против течения...» — «Получается так — против течения!» — «И снова борьба». — «Да. Вечный бой! Покой нам только снится». — «Успеха тебе во всех боях, товарищ!» — «Спасибо, не забывай. И сам, воюй, не уставая».
Пароход все дальше и дальше удаляется. Ушли с палубы, спасаясь от ветра, пассажиры. А Михаил все стоял. Неподвижно. Но вот и его силуэт слился с пароходом. На широком волжском плесе бежали беляки. Ветер крепчал. Белой лодочкой казался издали пароход, маленькой и бессильной. Но он шел, унося Михаила. Против течения, не боясь бури...
Мы поднялись по крутой горе. И сверху долго-долго еще виделась на темно-серой воде белая точка. Но вот и ее не стало видно.
На широкой площадке лестницы мы присели отдохнуть. Вот и пришло время взять в руки крепко заклеенный, с сургучной печатью пакет с надписью: «Вскрыть только после моего отъезда».
Вскрываю. Фотокарточка. Знакомый, казанский снимок. Дорогое лицо друга, когда я снова увижу его? Что ждет его там в родной Чувашии?
Никакой записки. Что же, друг, все ясно и без слов. И вдруг замечаю на обороте фотокарточки мелкие бисерные строчки. Прощальное слово товарища.
Друг дорогой, бесценный Паня,
Когда лазурность юных лет
Промчится в вечность, сей портрет
Пусть служит для воспоминаний...
...Когда оставлю Тетюши,
Эх, Паня, светлый, друг кипучий,
С тобою часть своей души
Оставлю с болью... Болью жгучей...
Как символ дружбы, бережно кладу карточку в пакет. С болью жгучей на сердце мы распрощались друг с другом. И не знали, что эта встреча была последней...